7days.ru Полная версия сайта

Фаина Раневская: «...Я поняла, в чем мое несчастье. Я не актриса, а скорее поэт, доморощенный философ...»

«Эта история началась в 2015 году, когда я получила в РГАЛИ доступ к архивам Фаины Раневской....

Фаина Раневская
Фото: ЮРИЙ СОМОВ/РИА НОВОСТИ
Читать на сайте 7days.ru

«Эта история началась в 2015 году, когда я получила в РГАЛИ доступ к архивам Фаины Раневской. Во-первых, черновики ее книги удивили меня. Они мало совпадали с тем, что стоит в магазинах под вывеской «мемуары Раневской». Во-вторых, в переписке Раневской с Любовью Орловой, Анной Ахматовой и другими близкими мне открылся образ совсем другой Фаины Георгиевны. Ранимой, неуверенной в себе и... недовольной своей судьбой. Эти письма нигде ранее не публиковались, тем ценнее для нас живые свидетельства века», — рассказывает главный редактор Анжелика Пахомова.

Переписка для Раневской — главная связь с миром, ведь она была одинока, жила одна... И самыми близкими людьми всегда оставались ее друзья, с которыми Фаина Георгиевна делилась своими горестями и радостями именно в письмах. Большую ценность представляет архив актрисы, хранящийся в Российском государственном архиве литературы и искусства: в нем немало писем и коротких записочек Раневской своим адресатам и, наоборот, от них — ей...

Одна из ее близких подруг — писательница Татьяна Львовна Щепкина-Куперник (когда-то дружившая еще с Чеховым и мечтавшая выйти за него замуж), с которой Раневская сблизилась в немолодые уже годы. Именно Щепкиной-Куперник Раневская описывала эпопею со своим лечением, когда с сердечным припадком угодила в больницу: «Моя дорогая, то, что я сейчас пишу к Вам, дышу и вообще существую, является полной неожиданностью для моих лечащих врачей и для меня самой. Сегодня сползла с постели после десятидневного приступа грудной жабы. Я никогда не думала, что сердце может болеть с такой силой, так неистово и все же продолжать биться. В связи с такой опасной для меня и моих кредиторов болезнью они очень активизировались и даже обнаглели. И хотя мне еще нельзя вставать, я вынуждена была удрать в Ленинград, а оттуда — в Куоккалу. Мне достали путевку в дом отдыха «Пищевик». И по принципу «бери, что дают» я отдала себя во власть пищевиков. Там же идут гастроли нашего театра. Мне придется играть, и это, конечно, самое неприятное...»

Из санатория пищевиков Раневская снова пишет тому же адресату: «Пишу из Куоккалы, куда меня устроил театр, обещая тихий дом отдыха на берегу Финского залива. Залив действительно существует, но о тишине не приходится и мечтать. Тут отдыхают вместо обещанных 60 человек сотня горластых людей с детьми всех видов, начиная от грудных младенцев и кончая верзилами мужчинами, кричащими мне вдогонку ходячие фразы из всех ролей, сыгранных мною в кино... Много гуляю в лесу, иногда лежу на пляже, восхищаясь возможностью одной половиной туловища валяться на камнях Финского залива, а второй — в сосновом лесу. Единственная в этом неприятность, что на меня ходят смотреть экскурсиями, а я не так хорошо сложена!!!»

Фаина Раневская в молодости, 1929 год
Фото: Советский экран/FOTODOM

Это был ее первый настоящий отдых в жизни (Раневской оплатили санаторий на 28 дней. — Прим. ред.). Но ведь это и отпуском назвать нельзя: из санатория Фаину Георгиевну чуть ли не каждый вечер возили в Ленинград играть спектакли, ведь Театр имени Моссовета там гастролировал. «Сижу на сцене и вспоминаю здешний лес, к которому спешу с волнением и трепетом, с каким, бывало, спешила на любовное свидание. Я сейчас легко могла бы бросить сцену, будь у меня клочок земли и «кубышка», — пишет она все той же Щепкиной-Куперник. А через несколько дней у Раневской уже другое увлечение. Она влюбилась... в Ленинград. И Щепкина-Куперник получает теперь письмо такого содержания: «Не сразу отвечаю на Ваше прелестное письмо... У Вас есть опасный соперник. Это он вскружил мне голову, увлек, захватил меня всю, без остатка, и не отпускает ни на минуту. Это город, где сейчас живу, — Ленинград. Играю, как заведенная, каждый вечер — вяло, без движения, но почему-то имею успех... А днем ношусь по городу, обалдевшая от красоты его. Или провожу дни в Эрмитаже... Мне удалось проникнуть в особые кладовые Эрмитажа, где увидела чудо — скифские украшения из золота. Непостижимо! Что такое были скифы? Сейчас я пылаю страстью к ним. Вообще, какая я ветреная! Изменила итальянцам со скифами...»

Способность увлекаться до влюбленности самыми абстрактными вещами, горьковатый юмор, неизменная самоирония, попытки понять свое предназначение, жалобы на невозможность реализоваться... Все это — Раневская.

Одна из самых близких подруг для Фаины Георгиевны — Ахматова. И конечно, документальные следы этой дружбы обнаруживаются в архиве. Например, белый листок бумаги, не больше почтовой открытки: «Доверенность. Передоверяю получить паек Литфонда... заслуженной артистке РСФСР — Фаине Георгиевне Раневской. Анна Ахматова. 19 декабря 1942 г.». Эта доверенность написана спустя год после их знакомства. В ноябре 1941 года Ахматова отправилась в эвакуацию из Ленинграда, Раневская — из Москвы. В Ташкенте их пути пересеклись. Анна Андреевна жила на улице Карла Маркса, рядом с шумным базаром, в двухэтажном деревянном доме, куда поселили всех писателей. У нее была отдельная комната. И вот однажды в эту комнату к Анне Андреевне пришла Раневская, чтобы познакомиться. Они быстро сдружились и фактически не расставались целый год. «Я никогда не видела ее отчаявшейся, в слезах, — писала позже Фаина Георгиевна в письме Павле Вульф. — Только один раз. «Знаете, умерла первая жена моего мужа...» И еще я видела ее плачущей, когда она при мне получила открытку от сына из отдаленных мест. У нее посинели губы, она стала задыхаться... Незадолго до смерти она говорила мне с тоской, что сын не хочет ее знать, не хочет видеть. Она говорила мне это много раз, почти каждый раз, когда мы виделись...»

К Анне Андреевне пришла Раневская, чтобы познакомиться. Они быстро сдружились и фактически не расставались целый год. Анна Ахматова, 1924 год
Фото: VOSTOCK PHOTO

Из эвакуации Раневская вернулась первой. Она много писала подруге, но Анна Андреевна молчала. Наконец откликнулась — бандеролью, в которой было одно яблоко и письмо: «Милая Фаина, благодарю Вас за Ваши интересные и добрые письма. Я не писала Вам из-за карантина... Эта моя третья большая болезнь в Ташкенте протекала довольно мирно. Я уже начинаю понемногу выходить — погода ослепительная... Как Ваши театральные дела, в какой пьесе Вы заняты? Очень рада, что Ваше здоровье восстановилось в родном климате... Шлю алма-атинское яблоко, чтобы Вы вспоминали Среднюю Азию. Здешние ленинградцы поговаривают о возвращении домой, ленинградские ленинградцы обещают скорую встречу. Будьте здоровы. Ахматова».

«Большая болезнь» не прошла и мимо Фаины Георгиевны. В 1945 году у нее нашли опухоль, срочно прооперировали. Она никому не написала, с трудом могла даже говорить, но настойчивые телеграммы потерявшей ее подруги заставили надиктовать письмо: «Спасибо, дорогая, за Вашу заботу и внимание и за поздравление, которое пришло мне на третий день после операции, точно в день моего рождения, в понедельник. Несмотря на то, что я нахожусь в лучшей больнице Союза, я все же побывала в Дантовом аду, подробности которого давно известны. Вот что значит операция в мои годы со слабым сердцем. На вторые сутки было совсем плохо, и вероятнее всего, что если бы я была в другой больнице, уже не могла бы диктовать это письмо. Опухоль мне удалили, проф. Очкин предполагает, что она была не злокачественная... Я очень терзаюсь кашлем, вызванным наркозом. Глубоко кашлять с разрезанным животом — непередаваемая пытка... У меня больше нет сил диктовать. Дайте <подругам> прочитать мое письмо... Обнимаю Вас крепко и благодарю. Ваша Фаина». Другим друзьям Раневская смогла прислать только открытки со смешными подписями наподобие этой: «Я уже не курю. А без папиросы не могу связать и двух слов...»

А потом был страшный для Ахматовой 1946 год, когда ее отлучили от Союза писателей, и с тех пор она больше не пишет писем. Только деловые записки. По воспоминаниям членов семьи Ардовых, где она часто жила, находясь в Москве, Ахматова даже по телефону разговаривала так — ей звонили, что-то спрашивали, сообщали, она говорила: «Да!.. Да... Хорошо... Да...» И клала трубку. Больше не доверяла ни телеграммам, ни письмам. Даже с Раневской они больше не переписывались, все разговоры откладывая до встречи... Кого-то может поразить и то, что до конца дней своих подруги говорили друг другу «вы» и общались, как казалось, довольно сухо. Но таков был уровень общения этих людей. На «вы» всю жизнь были и Раневская с Орловой, хотя дружили очень близко.

Известно, что Орлову Фаина Георгиевна не щадила и немало острословила на ее счет, иной раз и довольно жестоко. Именно она рассекретила возраст Орловой. («При смене паспортов Любочка себе скостила целых десять лет, а я, дура, всего два года!») А чего стоит знаменитое выражение Раневской о том, как Любочка поет: «Будто кто-то писает в медный таз». Но Любовь Петровна почему-то не обижалась. Она обожала свою озорную подругу и в письмах обращалась к ней не иначе как «Любимый Фей». Писала: «Вспоминаю нашу встречу у нас в доме. Не забыть бы мне спросить Вас, почему-то Вы смеялись, по-хорошему, надо мной... Как это было симпатично и вкусно! Я очень Вас люблю!»

С Еленой Кузьминой в фильме «Мечта», 1941 год
Фото: Мосфильм

В архиве Раневской — огромное количество телеграмм по любому поводу от Орловой и Александрова. Если дали награду — «сердечно поздравляем». Если умер кто-то из близких — «всей душой сочувствуем Вашему горю». По поводу каждой новой роли обязательно открытка. Когда Раневской сделали тяжелую операцию, Орлова пишет в больницу: «Я могу иногда Вас долго не видеть, но совсем не могу, когда Вы больны!» А узнав на сборе труппы 1971 года, что Раневская сломала руку, тут же шлет ей открытку: «Стремилась летом навестить Вас, но совершенно не переносила машины. Было плохо с головой. Сидела все лето во Внуково. Теперь в порядке. Узнала о Вашей руке на сборе труппы. Бедная моя, любимая! Просто не нахожу слов, как я за Вас Страдаю. Конечно, все пройдет, все заживет. Я верю в силу воли моей Феи, но представляю, как болит!» Их переписка длится с 1946 по 1974 год. То есть со времени, когда Орлова и Раневская вместе снимались в фильме «Весна», и почти до смерти Орловой. Любовь Петровна, обычно очень сдержанная и лаконичная в личном общении, в письмах подруге доверчиво сообщает, например, об «уколах красоты», которые она регулярно делает. Вот что она пишет Раневской из заграничной поездки: «Дорогая моя Фаина Георгиевна, Любимый Фей! Спасибо за письмо, оно было радостно в ссылке! Ненавижу гастроли! К моему сожалению, не увижу Вас, но к моей радости, уезжаю домой. 10-го ложусь в больницу, делать необходимые инъекции для профилактики. Хочу пожелать Вам мужества, терпения, покоя в трудных условиях гастролей... Пусть все спектакли будут для вас генеральными репетициями. Не бередите себя, а берегите свои силы, здоровье и нервы! Все мои советы исходят из самой глубины моей души и любви к Вам! У меня нервный спектакль был, ужасный, но потом стало лучше. Но все равно было очень трудно здесь играть — не та страна, не тот свет, и т.д. и т.п. Любимая моя Фея! Обнимаю Вас! Целую!»

А вот еще записка, посвященная мелким женским делам, которые подруги, по всей видимости, перепоручали друг другу: «Дорогой Фей! Посылаю кепку. Починили, как могли. Черная еще не готова, но будет непременно. Благодаря Вам благодарный, но предельно замученный Любовь Орлов». Эта кепка потом еще мелькнет в двух-трех письмах, где Орлова уже возьмет это слово в кавычки: «Волнуюсь, подошла ли «кепка»!» (Вероятно, речь идет вообще не о кепке, а о какой-то изобретенной для Раневской шляпке.)

И конечно, подруги немало написали друг другу по поводу конфликта с руководством театра, который случился у Раневской... Ее обвиняли в рвачестве и гордыне, Орлова пыталась утешить. Вот что она пишет в одном из писем, датируемых как раз 1955 годом, когда Фаина Георгиевна ушла из Театра Моссовета. «Дорогой мой, Любимый Фей! Мы сейчас с Вами говорили по телефону, а мне еще раз хочется сказать Вам: «Я Вас очень, очень люблю!» Американский писатель Амброз Бирс в своей книге «Словарь Сатаны» написал так: «Успех — единственный непростительный грех по отношению к своему ближнему». И ничего с этим не поделаешь!»

Подруга Фаины Раневской писательница и актриса Татьяна Щепкина-Куперник, 1952 год
Фото: Ал. Лесс/ТАСС

Последнее письмо Орловой к Раневской содержит пометку, сделанную рукой Фаины — «Незадолго до смерти»: «Моя дорогая Фаина Георгиевна! Мой дорогой Фей! Какую радость мне доставила Ваша телеграмма! Сколько нежных, ласковых слов: спасибо, спасибо Вам! Я заплакала (что бывает со мной очень, очень редко). Ко мне пришел мой лечащий врач, спросил: «Что с вами?» Я ему прочла Вашу телеграмму и испытала гордость от подписи РАНЕВСКАЯ, и что мы дружим 40 лет, и что Вы моя Фея... Доктор спросил, какую Вы готовите новую роль, и мне было так стыдно и больно ответить, что нет у Вас никакой новой роли... «Как же так, — он говорит. — Такая актриса, такая актриса...» И я подумала: почему нашему руководству не важно, будем ли мы играть или нет новые роли. Впрочем, он сказал: «Ваш шеф слишком стар, он страдает маразмом и шизик, мне так говорили о нем» (речь идет о руководителе театра Завадском. — Прим. ред.). Я промолчала. А когда он ушел, я долго думала — как подло и возмутительно сложилась наша творческая жизнь в театре. Все, Вы и я, выпрашивают те роли, которые кормят театр...

Мы неправильно себя вели. Нам надо было орать, скандалить, жаловаться в Министерство. Разоблачить гения с бантиком и с желтым шнурочком и козни его подруги (речь идет о Вере Марецкой. — Прим. ред.). Но... У нас нет характера. Достоинство не позволяет. Я поправляюсь, но играть особого желания нет. Я вся исколота. Вместо попы сплошные дырки, а вместо вен — жгуты на руках. Я преклоняюсь перед Вашим мужеством и терпением! Ведь Вас каждый день колют!.. Я мечтаю о встрече!!! У нас карантин. У меня не работал телефон, а в телефонную будку доктор запретил мне входить». 6.01.74 г.

Орлова проживет еще год, но все эти месяцы проведет дома, медленно угасая, близкие будут скрывать от нее, что она умирает. Почему-то в этот последний год она не писала Фаине, возможно, просто уже не могла... После ухода Орловой Раневская начала делать то, что ей рекомендовала в письме подруга: кричать, скандалить...

Еще до того как между Раневской и Завадским началась непримиримая война, Раневская пишет худруку: «Подумайте, какая горькая у меня судьба: ведь совсем недавно я просила Вас взять меня к себе в театр, когда я бежала от Равенских (в 1963 году Раневская, восемь лет проработав в Театре имени Пушкина, вернулась в Театр Моссовета. — Прим. ред.). Не в силах вынести атмосферы, царящей в его театре. Тогда, как и теперь, я тоже рассталась с любимыми ролями... Мне искренне жаль Вас огорчать, но то, с чем я сейчас сталкиваюсь, заставляет меня принять твердое решение уйти из театра...» 29.08.67 г.

Окончательный разрыв с Завадским был не за горами. Как-то раз Раневская заявила: «В театре пахнет борщом!» Эту фразу, как пишет она в одном из писем, когда-то употреблял Таиров. Но тогда, в тридцатые, актеры театра действительно готовили себе обед на плитках, прямо за кулисами... Теперь Раневская имела в виду загнивающую атмосферу театра. Ох уж эта атмосфера, она ей вечно везде не нравилась... Принято говорить о том, что «садист» Завадский довел Раневскую до инфаркта. Но почему-то на протяжении многих лет от других «злодеев» она бежала именно к нему. Вот записка по поводу Эфроса, у которого Раневская репетировала пьесу «Дальше — тишина»: «Как известно, инфаркт образуется в коре головного мозга, а затем поражает сердце. Как-то Вы сказали, что «спасаете Эфроса». А сейчас я прошу Вас спасти меня от Эфроса. Долго лежала в инфаркте после Эфроса. Садист режиссер...»

Любовь Петровна, обычно сдержанная в личном общении, в письмах доверяет подруге свои тайны. Фаина Раневская и Любовь Орлова, 50-е годы
Фото: МОСФИЛЬМ-ИНФО

Возможно, тут дело не в режиссерах, «садистах» и «шизиках», а в самой тонкой душевной организации Раневской, которая, услышав хоть одно дурное слово со стороны критики, готова была покончить с собой, уйти со сцены. Не щадя своего здоровья, переживала... Вот письмо, написанное Раневской своей самой давней, еще с юности, подруге Павле Вульф после провала спектакля «Модная лавка»: «Мамочка! Попытаюсь тебе объяснить, почему я была в таком раскисшем состоянии. Я не выходила на сцену восемь месяцев. И вот вышла с сырой, не сделанной, не проверенной и не готовой ролью, да к тому же еще с ролью, которая мне трудна и противна. Я растерялась, испугалась, вся тряслась, забывала текст, путалась и в итоге испытала что-то вроде нервного шока, потрясения. На премьере, ввиду всего высказанного, был полный провал. На втором спектакле я расшиблась и на третьем еле двигалась. Потом я уже разыгралась, но продолжала играть плохо. Пойми — я не бытовая актриса. Быт мне не дано играть. Не умею... <...>

Была пресса на спектакле, но ни одной рецензии не было. Я знаю: им ни спектакль, ни я не понравились. Среди критиков была и Беньяш, которая ко мне зашла за кулисы и сказала, что более бесполезного спектакля в режиссерском плане, более бесталанного, и тусклого, и неумного она давно ничего не видела. А мне посоветовала: «Вы в Москве его не играйте!» Я была потрясена. Когда она мне звонила, я к телефону не подходила... Я в отчаянии, что мне предстоит здесь играть эту вонючку, к которой испытываю невыразимое отвращение. Не знаю, как будет дальше. Они обрадовались, что выработали на мне огромные деньги, аншлаги только на «Модной лавке». Как написала эта критикатесса в письме мне: «Успех же мы объясняем непонятной для меня любовью зрителя к Вам...» Я для зрителя — лакомый кусок... Надо тащить на себе груз режиссерского скудоумия, скуки, уныния, сонной болезни». Да, и у великой Раневской бывали свои провалы... Или, может, ей просто так казалось?

И, может быть, самое пронзительное письмо она написала в конце жизни актрисе Верико Анджапаридзе: «...Я поняла, в чем мое несчастье. Я не актриса, а скорее поэт, доморощенный философ, «бытовая дура» — не лажу с бытом! Деньги мешают, и когда их нет, и когда они есть. У всех есть «приятельницы», у меня же нет и не может быть. Вещи покупаю, чтобы их дарить. Одежду ношу старую, всегда неудачную. Урод я... О себе говорить нет охоты. Живется трудно, одиноко, до полного отчаяния... В моей трудной жизни одна радость — заставить человека улыбнуться».

В 1972 году Фаина Раневская взялась написать мемуары. Заключила договор с издательством ВТО, на три года засела за письменный стол, а когда рукопись была уже практически готова — вдруг за одну ночь все уничтожила. Но, как оказалось, ее воспоминания сохранились...

Владимир Маяковский, 1914 год
Фото: ТАСС

Оказывается, все эти годы в Российском государственном архиве литературы и искусства хранилась папка, в которую никто толком и не заглядывал. А там — черновые наброски тех самых мемуаров. Множество записей, сделанных на листочках, промокашках, даже обрезках картона собственной рукой актрисы. На «книгу» они не тянут, скорее на статью в журнале. Возможно, именно поэтому эти мемуары за долгие годы «обросли» дополнениями, не принадлежащими руке Фаины Георгиевны. Ниже приведен текст мемуаров в первоначальном виде.

«Не понимаю, что это? Чувство стыдливости? Писать о себе. Неловко как-то. Точно я моюсь в бане, пришла экскурсия и рассматривает со всех сторон, а сложена я неважно. Три года писала книгу воспоминаний, польстившись на аванс две тысячи рублей, с целью приобрести теплое пальто... Наверное, я зря порвала все, что составило бы книгу, о которой просило ВТО. И аванс теперь надо возвращать. Две тысячи рублей. Бог с ними, с деньгами. Соберу, отдам аванс.

Узнав, что я порвала рукопись, книгу моей жизни, которую писала в течение трех лет, Маргарита Алигер (советская писательница, приятельница Раневской. — Прим. ред.), отругав меня очень крепко, взяла с меня слово, что я начну восстанавливать в памяти все, что уничтожила. Слово приходится держать. Скажу о первом, как вспоминается, а не хронологически, как было в книге...

Родилась я в конце прошлого века, когда еще в моде были обмороки. Мне очень не нравилось падать в обморок, к тому же я никогда не расшибалась, старалась падать грациозно. С годами это увлечение прошло, но один из обмороков принес мне счастье, большое и долгое. В тот день я шла по Столешниковому переулку, разглядывая витрины роскошных магазинов, и рядом с собой услышала голос человека, в которого была влюблена до одурения. Я собирала его фотографии, писала ему письма, никогда их не отправляя. Услышав его голос, упала в обморок неудачно и расшиблась сильно. Меня приволокли в расположенную рядом кондитерскую, положили на диванчик (эта кондитерская и теперь существует, на том же месте, а тогда она принадлежала француженке с французом). Сердобольные супруги влили мне в рот крепчайший ром, от которого я сразу пришла в себя, и тут же снова упала в обморок, когда голос этот прозвучал вновь, справляясь о том, не очень ли я расшиблась?

Прошло несколько лет, я уже стала начинающей актрисой, работала в провинции и по окончании сезона приехала в Москву. Видела днем и в ночное время длинные очереди за билетами в Художественный театр. Расхрабрилась и написала ему письмо. «Пишет Вам та, которая в Столешниковом переулке однажды, услышав Ваш голос, упала в обморок. Я уже актриса — начинающая. Приехала в Москву с единственной целью — попасть в театр, когда вы будете играть. Другой цели в жизни у меня теперь нет и не будет». Письмо помню наизусть, сочиняла его несколько дней и ночей. Ответ пришел очень скоро: «Дорогая Фаина, пожалуйста, обратитесь к администратору, у которого на Ваше имя будет два билета. Ваш В. Качалов». С этого вечера и до конца жизни этого изумительного артиста и неповторимой прелести человека длилась наша дружба, которой очень горжусь. Бывала у него постоянно, вначале робела, волновалась. Вскоре он приручил меня... Он служил мне примером в своем благородстве. Мне очень хочется рассказать об его скромности. Я присутствовала при том, как Вас. Ив. (Василий Иванович Качалов. — Прим. ред.), вернувшись из театра домой, на вопрос жены, как прошла репетиция «Трех сестер», где он должен был играть Вершинина, ответил: «Немирович снял меня с роли и передал ее Болдуману. Он поступил правильно. Болдуман много меня моложе, в него можно влюбиться, а в меня уже нельзя». Представляю, сколько злобы, ненависти встретил бы Немирович с другим актером. Писали бы заявления об уходе из театра, жалобы по инстанциям...

С Мариной Полбенцевой в фильме «Сегодня — новый аттракцион», 1966 год
Фото: SEF/Legion-Media

По какому-то особому свойству памяти в старости видится и помнится детство удивительно ярко, будто оно кончилось только вчера. Вижу себя во дворе дома, где живу, ко мне бежит большая, очень грязная собака по имени Букет, которую нежно люблю. За какие-то провинности собаки дворник ее бранит. Я испытываю нестерпимое желание повторить все, что говорит и делает дворник. Верчу козью ножку и произношу слова, значение которых поняла только взрослой. Изображаю всех, кто попадается на глаза. «Подайте Христа ради...» — произношу за нищим. «Сахарная мороженая», — кричу вслед за мороженщиком, шамкаю беззубым ртом: «Иду на Афон Богу молиться» и хожу с палочкой, скрючившись, а мне четыре года.

Убеждена, что некоторые люди родятся, чтобы быть актерами. В связи с этим мне вспоминаются слова великого артиста В. Н. Давыдова: он когда-то сказал, будучи в гостях у моей мамы, а я при этом была: «Абсолютно бездарный артист — такая же редкость, как и абсолютно гениальный». Так вот «абсолютно бездарные — это те, кто, как обычно говорят, «учатся на артиста». Этому научиться нельзя, это в составе крови...

Всегда завидовала таланту, началось это с детства. Приходил в гости к старшей сестре гимназист, читал ей стихи, ухаживал, флиртовал, вращал глазами, рычал тигром, топал ногами, ломал руки, рвал на себе волосы... Чтение повергло меня в трепет. Стихи назывались «Белое покрывало». Кончалось чтение словами: «Так могла солгать лишь мать». И зарыдал. Я была в экстазе. Потом подруга сестры читала: «Я не писала вам давно и думаю, вам это все равно». И тоже рыдала, и опять мой восторг и зависть, и горе, потому что у меня не выходит, когда я пыталась им подражать. Значит, я не смогу быть актрисой... Теперь, к концу моей жизни, я не играю на сцене. Ненавижу актеров, «игральщиков», не выношу органически, до физического отвращения. Меня тошнит от партнера, «играющего» роль, а не живущего тем, что ему надлежит делать в силу обстоятельств.

Вспоминаю свои игрушки... Петрушка, Городовой, Цыган, Дворник, и еще какие-то куклы. Я переиграла все роли, показывая с ними кукольные спектакли. Говорила, меняя голоса. Мой Городовой имел неописуемый успех. Была и ширма, и лесенка, на которую я становилась. Сладость, слава переживаний — все за ширмой, потом с достоинством выходила, раскланивалась... Как могло случиться, что в детстве я видела цветной фильм? Изображали сцену из «Ромео и Джульетты». По лестнице взбирался на балкон юноша, неописуемо красивый, потом появлялась девушка, неописуемо красивая, они целовались. Восхищенная, я плакала. Это было потрясение. Придя домой, в состоянии опьянения от искусства, дрожащими руками я хватаю копилку-сфинкса с мелкими деньгами (плата родителей за выпитый мною рыбий жир). Сфинкса разбиваю. Я в неистовстве. Мне надо совершить что-то большое, необычное. Из разбитого сфинкса вывалились все мои сбережения, налетели соседские дети. Я им говорю: «Берите, берите, мне больше ничего не надо!» И сейчас, в 80 лет, мне тоже ничего не нужно, даже духи из Парижа! Мне их прислали — подарок друзей, и теперь перебираю в уме, кому бы их отдать. Экстазов давно уже не испытываю. Жизнь кончена, а я так и не узнала, что к чему.

Кадр из фильма «Подкидыш», 1939 год
Фото: МОСФИЛЬМ-ИНФО

...Первое свидание ранней молодости было неудачным. Театр. Максим Горький. «Мещане». Приглашение на свидание: «Артистке в зеленой кофточке». Дальше указание места свидания и угроза: «Попробуй только не прийтить!» Подпись, печать. Сожалею, что не сохранила этого документа. Не так много я получала приглашений на свидание. Тот гимназист поразил мое сердце фуражкой, где над козырьком был великолепный герб гимназии... Придя на свидание, я застала на указанном месте девочку, которая попросила меня удалиться, так как я уселась на ее скамью, где у нее свидание. Вскоре появился герой, нисколько не смутившийся при виде нас обеих. Герой сел между нами и стал насвистывать. И соперница потребовала, чтобы я немедленно удалилась, на что я резонно отвечала: «Мне на этом месте назначили свидание, и я никуда не уйду». Соперница заявила, что не сдвинется с места, я сделала такое же заявление. Каждая из нас долго отстаивала свои права, после чего соперница подняла с земли несколько увесистых камней и стала в меня их кидать. Мне было больно, я заплакала и покинула поле боя, потирая ушибленные места. Потом вернулась и сказала: «Вот увидите, вас накажет Бог!» И ушла, полная достоинства.

Не наблюдаю в моей дворняге тупости, которой меня угнетают друзья-неандертальцы, а где взять других теперь? Стало холодно, конец декабря. Ненавижу зиму. Снег, как саван, зима хороша для «танца на льду» и лыж, а теперь мне тошно от снега-савана...

Вспоминая двадцатые годы, я часто думаю о Мандельштаме. Впервые я увидела его, когда мы с Гельцер (балерина Екатерина Гельцер. — Прим. ред.) сидели в кондитерской, в Москве. К столику без приглашения подсел Мандельштам. Заказал шоколад в чашке, пирожное, сняв котелок, поклонился... И ушел, предоставив возможность расплатиться за него Гельцер, с которой не был знаком. Мы хохотали после его ухода, это было очень смешно. Он уходил торжественно, подняв голову и задрав маленький нос. Тогда же я подумала, что он гениальная личность. Когда я узнала его стихи, я поняла, что не ошиблась...

Маяковского я впервые увидела в доме, где помещалась какая-то школа, то ли музыкальная, то ли театральная, называлась «Школа братьев Шор»... Маяковский был одет по моде: визитка, полосатые брюки, помню красивый галстух. Он все время стоял, ел бутерброды, молчал. Был он красивый... Следующая, последняя встреча — в Баку в 1925 году. Я увидела его в театре, где играла в то время. Он сидел один, в актерской уборной. В театре был его вечер... Сидел он, задумавшись. Я вошла и увидела такую печаль у него в глазах, какая бывает у бездомных, брошенных хозяевами собак. Я, растерявшись, сказала: «Мы познакомились у Шоров». Он ответил, что был там один раз. Актриса под дверью пропищала: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Он сказал: «Это мои стихи». Актриса хихикала за дверью, хихикали все. Его травили весь вечер, а он, с папиросой, прилепленной к губе, говорил гениальности и дерзости. Был он умница, из людей моего времени.

«От радости, что вижу его седую голову, я стала плакать и закричала: «Мальчик мой дорогой!» Он стал смеяться, поднялся и помахал мне шляпой». Константин Станиславский, 1931 год
Фото: РИА Новости

...А теперь — одна, одна, одна... Спасаюсь книгами — Пушкиным, Толстым. Очень тоскую — нет Павлы Леонтьевны, нет Ахматовой. Стихи Анны Андреевны сводили с ума. Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее «будку», как звала она свою хибарку. Помнится, она сидела у окна, смотрела на деревья, а увидев меня, закричала: «Дайте, дайте мне Раневскую!» Очевидно, ей было одиноко, тоскливо. Стала она катастрофически полнеть, перестала выходить на воздух. Я повела ее гулять. Сели на скамью, молчали. Лева был далеко... (сына Ахматовой Льва Гумилева арестовывали четыре раза, в последний раз в 1949 году, а освобожден и реабилитирован он был только в 1956-м. — Прим. ред.).

Нет уже Михаила Яншина. Актер был редкостно талантливый, и слушать было его интересно. Рассказал мне, как однажды на репетиции отказался следовать указанию Станиславского. Станиславский опешил, сказал: «Репетиция окончена» — и вышел. Яншин испугался, актеры на него накинулись, хотели отколотить. Яншин убежал домой, плакал, проклинал себя. Наутро его позвали к телефону. Яншин понял: его увольняют. Но Константин Сергеевич сказал: «Я долго думал, почему вы не захотели следовать моему указанию, в чем была моя ошибка. Я понял, вы были правы». Рассказывая это, Яншин заплакал. Заплакала и я. От любви... Мне говорили, что Яншин — недобрый. Я этого не чувствовала. Напротив. Был он давно очень болен и мучился. Мы с ним халтурили в «Свадьбе», в ужасно халтурной атмосфере, с плохим, убогим режиссером (имеется в виду знаменитый фильм «Свадьба» режиссера Исидора Анненского. — Прим. ред.). Яншин кротко все терпел, я неистовствовала. Он утешал меня, жалел за то, что я в плохом театре. Был он моложе меня... А я и его, и Олю Андровскую пережила — грустно...

Помню, как я узнала о смерти Станиславского. В Железноводске по утрам бродила с кружкой с минеральной водой. Болела печень, в те времена я еще лечилась. Обычно, проходя мимо газетного киоска, покупала газету. В ней оказалась траурная рамка с извещением о кончине Станиславского. Я заплакала, но это был не плач, а что-то похожее на собачий лай. Я лаяла: ав, ав, ав, и так дошла до санатория, не переставая лаять. Кинулась на постель и начала нормально плакать. Года за два до смерти К. С. я репетировала «Вассу Железнову» в Театре Красной Армии. Режиссера спектакля, Елизавету Телешеву, позвали к телефону, звонил Станиславский. Я взяла соседнюю трубку, чтобы послушать все, что говорит К. С. Телешева отвечала, волнуясь, на все его вопросы, заявив, что у актера, играющего в массовой сцене, болят зубы. И что актер просит разрешения перевязать щеку перед выходом на сцену, опасаясь простуды. К. С. категорически запретил перевязывать щеку. На вопрос Телешевой, как быть, К. С. сказал: «Заменить спектакль».

Сцена из спектакля «Странная миссис Сэвидж», 1966 год
Фото: Вера Петрусова/РИА Новости

В жизни со Станиславским у меня была только одна встреча. Году в 16-м, не помню точно, переходила дорогу по Леонтьевскому переулку. Извозчик крикнул: «Поберегись!» — так тогда кричали ваньки. Я отскочила от пролетки, в которой сидел Станиславский. От радости, что вижу его седую голову, стала плакать и закричала: «Мальчик мой дорогой!» Он стал смеяться, поднялся и помахал мне шляпой, а я бежала рядом и кричала: «Мальчик мой дорогой!..» Чувство охватившего меня счастья испытываю и сейчас...

Воспоминания мучительно надоели. Вспоминается все не по порядку, а как-то халтурно, вразброс... В театральную школу я принята не была, по неспособности. Восхитительная Гельцер, в свите которой я состояла поклонницей, отнеслась ко мне с участием и устроила меня на «выходные» (теперь говорят «проходные». — Прим. ред.) роли в Малаховку, летний театр под Москвой. Представляя меня антрепризе театра, во главе которого была ее близкая приятельница, сказала: «Знакомьтесь, это моя закадычная подруга Фанни, из провинции». В те далекие времена в летнем театре Малаховки гастролировали великая Садовская, великий Петипа, Певцов и еще много других неповторимых... Помню летний солнечный день, садовую скамейку подле театра, на которой дремала старушка. Помню, как кто-то поздоровался с ней, сказал: «Здравствуйте, наша дорогая Ольга Осиповна!» Тогда я поняла, что сижу рядом с актрисой Садовской. Вскочила... Садовская спросила: «Что это с вами? Почему вы прыгаете?» Я, заикаясь (что со мной бывает при сильном волнении), сказала, что прыгаю от счастья, что сидела рядом с Садовской. А сейчас побегу всем хвастать об этом... «Смешная какая барышня, чем вы занимаетесь?» — «Я хочу быть артисткой. А сейчас в этом театре, на выходах...» — «Где вы учились?» Я созналась, что в театральную школу меня не приняли, потому что я не талантливая и не красивая. По сей день горжусь, что насмешила до слез саму Садовскую.

...Вот я играю в пьесе Сумбатова Прелестницу, соблазняющую юного красавца. Действие происходит в горах Кавказа. Я стою на горе и говорю противно-нежным голосом: «Шаги мои легче пуха. Я умею скользить как змея». После этих слов мне удалось свалить декорацию, изображавшую гору и больно ушибившую моего партнера. В публике смех. Партнер угрожает оторвать мне голову. Я дала себе слово уйти со сцены. Падение было воспринято всеми, включая художника, создавшего декорацию, как провал спектакля по моей вине...

Вспоминаю: белую лисицу, ставшую грязной, я самостоятельно выкрасила чернилами. Высушив ее, решила украсить ею туалет, набросив лису на шею. Платье на мне было розовое, с претензией на элегантность. Когда я начала кокетливо беседовать с партнером, он, увидев мою черную шею, чуть не потерял сознание. Это был второй повод для меня уйти со сцены... А однажды мне пришлось играть в детском спектакле утреннюю добрую фею. Была зима, в театр я ушла в валенках и забыла их снять, выходя на сцену. Мне был объявлен выговор с угрозой увольнения.

«Считаю поведение дирекции и парторга незаконным, жестоким и бесчеловечным в отношении актрисы моего возраста», — писала Раневская о конфликте с руководителем Театра Моссовета Завадским. Юрий Александрович Завадский, 60-е годы
Фото: Александр Коньков/ТАСС

Крым. Сезон в Крымском городском театре. Голод. Военный коммунизм. Гражданская война. Власти менялись буквально поминутно. Было много такого страшного, чего нельзя забыть до смертного часа и о чем писать не хочется. А если не сказать всего, значит, не сказать ничего. Потому и порвала книгу...

Наплевательство. Разгильдяйство. Неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр. Мне пишут: «Скажите, как вы сделались артисткой? Как завидую вам! Ведь у вас такая веселая жизнь». Всем, кто так думает, отвечаю: «У актера подлинного, настоящего жизнь трудная. Постоянное недовольство собой. <...> Скоро будет 60 лет, как я на сцене, а у меня только одно желание, громадное желание, это играть с артистами, у которых я могла бы еще учиться. И говорю это абсолютно искренне. Очень люблю многих коллег артистов и моего поколения, и моложе меня. Сейчас в пьесе «Дальше — тишина» моим партнером является Ростислав Плятт, актер редкого обаяния, и как его назвали в одной газетной статье — «гигант» (далее более поздняя приписка, сделанная Раневской к этой записи. — Прим. ред.). Пять лет, всего пять лет назад радовалась и даже наслаждалась, играя с Пляттом. Сейчас он представляльщик, ничего не чувствует, играет, как играл накануне. Перестал работать, халтурит цинично. Играть с ним стало трудно, противно, а ведь надо жить, а не «играть», играют дети.

Кадр из киножурнала «Фитиль», 1964 год
Фото: Киножурнал «Фитиль». «Карты не врут»

Приходится здесь о Завадском (воспоминания относятся к годам, когда Фаина Георгиевна служит в Театре Моссовета и «воюет» с главным режиссером театра Юрием Завадским. — Прим. ред.). Что делать, это моя жизнь и моя боль сейчас... Только здесь я могу сказать всю правду и оправдать себя, так как мне не дали возможности сказать ни слова в свою защиту.

...Был шум в сердце и мозговых сосудах. Боль была такая невыносимая, что я кричала. Давление подскочило... Двое суток держался сердечный спазм, было много докторов... Спазмы начались после того, как я узнала, что обо мне было собрание в театре, на которое меня не позвали. Упрекали меня в заносчивости и зазнайстве, в том, что я завладела театральной машиной, лучшим номером в гостинице. Что меня встречают аплодисментами, что я всегда лезу вперед фотографироваться. Что во Львове я вышла на одно собрание, где меня вызвали в президиум, на аплодисменты, относящиеся к Сталину, сделав вид, что аплодисменты относятся ко мне... Все выступления были только обо мне, где мне было предъявлено много обвинений...

Я поняла, что не была вызвана на это собрание ни парткомом, ни месткомом, ни дирекцией театра намеренно. Чтобы не дать собранию разъяснений по поводу того, как велась работа над спектаклем, вернее, как не велось никакой работы главным режиссером, который в период гастролей не вел никаких репетиций. Я силой заставила репетировать в Свердловске, где было только три репетиции. На репетициях Завадский занимался в основном «рисованием» и явно выказывал незаинтересованность в работе со мной, что глубоко меня огорчало. Я работала активно, но пассивность режиссера только усугубила мое раздражение, что в результате и явилось поводом к скандалу. Который выразился в том, что главный режиссер позволил себе крикнуть мне: «Убирайтесь вон из театра!», на что я ответила ему той же фразой (по воспоминаниям присутствовавших, Раневская крикнула Завадскому: «Вон из искусства!» — что и послужило причиной разбирательства в театре. — Прим. ред.). Я не могла иначе прореагировать на оскорбление, нанесенное мне впервые в жизни, к тому же публично и никак не заслуженно, потому что, идя навстречу театру, несмотря на запрещение врачей, я поехала на эти гастроли на Урал <...> преодолевая недомогание, я работала упорно... И даже в день, когда главный режиссер оскорбил меня, — в тот же вечер тоже играла, имея полное право не играть по состоянию здоровья. Чувство обязательства по отношению к театру и зрителю заставляет меня остаться до конца гастролей...

Фаина Раневская и Ростислав Плятт в спектакле «Дальше — тишина», 1969 год
Фото: Вера Петрусова/РИА Новости

После состоявшегося незаконного собрания по поводу меня ко мне заходили актеры... Мне передали, что после собрания председатель месткома, узнав, что меня довели до припадка, сказал: «Пора кончать этот «освенцим Раневской». На мой вопрос к товарищам, почему они молчали на собрании, не нашли возможности опровергнуть вымышленные обвинения, товарищи ответили, что они боялись Завадского. Человека злого и мелкого, мстительного, который может и лишить работы... Считаю поведение дирекции и парторга незаконным, жестоким и бесчеловечным в отношении актрисы моего возраста...

Приходят поздравления с Новым годом. Не понимаю этого. Ведь не поздравляют с месяцами. Не вижу разницы.

Сижу, как всегда, без денег. Надоело это. Надоело ВСЕ. Всех огорчает моя чудовищная скупость, ибо в бедность никто не верит. Продолжаю выплачивать аванс за порванную книгу. Ненавижу писать, я люблю читать. Жалею, что не вела дневник, много было всего...

Принесли собаку старую, с перебитыми ногами, лечили ее добрые врачи. Собака гораздо добрее человека и благороднее. Теперь она моя большая и, может быть, единственная радость. Но трудная это радость. Она сторожит меня, никого в дом не пускает. Дай ей бог здоровья!

...Недавно поняла, откуда, почему любовь к животным такая горестная. Это от детства, от пережитого горя — смерти лошади, которая возила нас, детей, к морю, в купальню. Любила я эту лошадь, как можно любить только хорошего человека. Однажды я увидела в окно, как дворник и кучер волокут нашу лошадь, чтоб уложить ее на подводу. Я закричала: «Куда вы везете Васю?» Дворник ответил: «На живодерню». Я еще не знала этого слова, но поняла, что лошадь умерла... И теперь, через 75 лет, я вспоминаю звездное небо и вижу ясно, как волокут мертвую лошадь, и чувствую мою любовь к ней острее, чем тогда, в детстве.

Я ненавидела гувернанток, не любивших меня. А вот собаку, грязную, со свалявшейся шерстью, в которой застревали даже гвозди, любила с нежностью невыразимой. По ночам она гремела цепью, бегая по большому двору, и не давала мне спать. Я вылезала на окно, смотрела на нее, жалела. Эту собаку звали Букет... Наверное, в одном из воплощений жизни я была собакой, потому что люблю их «любовью к ближнему».

Учиться я начала, повзрослев. И теперь, в старости, стараюсь узнать больше и больше вспоминаю. И часто вспоминаю мудреца, сказавшего: «Знаю только то, что ничего не знаю».

Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала — и только. Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны (актриса Павла Вульф, ближайшая подруга Раневской. — Прим. ред.), хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я была не нужна. Николай Охлопков, Алексей Дмитриевич Попов были снисходительны. Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала и не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась. В общем, жизнь прошла и не поклонилась, как сердитая соседка».

Благодарим за помощь в подготовке материала Российский государственный архив литературы и искусства.

Подпишись на наш канал в Telegram

Статьи по теме: