7days.ru Полная версия сайта

Захар Прилепин: «Мужчина может выдержать многое»

«Завистливые дурни считают, что кому-то «прет», а я вправду за все заплатил, хотя виду не подаю, чего мне это стоило».

Фото: Марина Барбус
Читать на сайте 7days.ru

Как-то Дуня Смирнова, зная, что многие коллеги по писательскому цеху меня ненавидят, поскольку считают, что счастье само идет мне в руки, сказала: «Они думают — тебе его дали за так, а у тебя за все заплачено». Писатель Александр Кабаков, когда я поделился с ним Дуниным мнением, воскликнул: «Ни на копейку не передадут, если не отработаешь!» Завистливые дурни считают, что кому-то «прет», а я вправду за все заплатил, хотя обычно виду не подаю, чего мне это стоило.

— Тому, о чем я сейчас расскажу, не было никаких видимых причин. Однажды я пережил ощущение ада, не сравнимое ни с чем. Это было чувство богооставленности, того, что я никто, нигде и никому не нужен. Кромешный мрак безвозвратности, страх не вернуться оттуда никогда и уже нигде не найти тепла. Меня чуть не разорвало от ужаса, хотя длился этот кошмар всего несколько минут.

— Да вы и вправду счастливчик! Многие в таком состоянии живут годами — не понимая, кто они, зачем и что здесь вообще делают. У вас, видно, здоровая натура?

— Наверное, отчасти потому, что я вырос в деревне. Мой отец землю пахал сохой, которую тащила лошадь. Потому что трактор надо искать, а так привычнее. Соха стояла у деда в сарае, лошадь — в конюшне, рядом в загонах обитали свиньи, корова, гуси, утки, кролики.

Пока дед был молодым, а он оставался таким долго, так заваливал бычка: даже не привязав его, шел с топором и неожиданно резким ударом бил животное в лоб обухом. Бычок падал, а он большой, и если действовать неумелой рукой, то можно долго гонять его по двору. Когда деду было за семьдесят, он, видимо, решил, что трудно ему уже ходить на скотину с топором, и один раз взял свое охотничье ружье и выстрелил свинье прямо в лоб. На удивление, несчастная сразу не упала, а побрела с дырой в голове по двору, тогда дед еще раз выстрелил. Но чаще свинью привязывали, дед взрезал ей горло большим ножом, она дико визжала, просто кричала «нечеловеческим голосом». Меня такие сцены, как всякого деревенского ребенка, не шокировали. Странным было только, что когда собирались завалить телка, корова за день чувствовала приближающуюся опасность и начинала сходить с ума — рвалась из стойла и ревела страшным голосом.

Настоящее звериное чутье, которое поражало…

В детстве меня грело восхитительное и крепкое ощущение рода, потому что были живы дедушки и бабушки, а на праздники собирались дядья, сваты, кумовья... Меня сильно и нежно любили. Я рос тихим, созерцательным, порой отрешенным. Помню, как сижу и смотрю вокруг без единой мысли в голове. Мама мне: «Женя (я ведь Женя), закрой рот». Она, наверное, думала, что я чем-то болею, поэтому повезла меня в город и повела по всем врачам. Те ребенка проверили и вынесли вердикт: «У вас совершенно здоровый сын». Но мое потустороннее нахождение, наводившее маму на беспокойные мысли, продолжалось: я мог подолгу сидеть на подоконнике и смотреть в окно или выйти к пруду и любоваться на воду.

За отцовской родной деревней в Липецкой области начинались холмы, я взбирался на них и проводил там по пять—семь часов.

Лет в девять-десять увлекся поэзией и втайне от сверстников, которые меня бы не поняли, стал до умопомрачения зачитываться стихами. Как рязанский мальчик, я любил Сергея Есенина, а потом где-то раздобыл сборник Игоря Северянина, подействовавшего на мое детское воображение обескураживающе. И вот я сидел на холме и представлял, что наизусть читаю кому-то стихи. Напротив холма находился еще один, там — жилой дом, а возле него все время, что я произносил в пространство упоительные строчки, лаяла собака: крестьяне ведь не склонны декламировать на природе и предаваться прочим бесполезным занятиям.

На лай собаки наконец выходила хозяйка и кричала мне: «Да кто ж там сидит? Уйди ты оттуда!» Но я каждый день возвращался на свое место и читал вслух: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! Удивительно вкусно, искристо и остро! Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском! Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!» Я не понимал, о чем речь, но музыкальность строф меня зачаровывала. Так что детство было счастливым, воздушным, с ощущением большого пространства.

— Столь чувствительные дети обычно появляются в большой любви. У ваших родителей она была особенной?

— Мою старшую сестру мама родила в шестнадцать, так что по нынешним законам отец мог сесть в тюрьму за связь с несовершеннолетней.

Ему было тогда двадцать пять, он уже окончил исторический факультет университета, а мать — восемь классов и поступила в медицинское училище. Она — рязанская, а папа приехал в их края. Пошел в деревенский клуб на танцы, местные ребята увидели чужого худощавого парня и решили его бить. Три или четыре человека, как рассказывала мама, бросились на него, он прислонился к стене и отбивался своими длинными руками. Кто-то позвал участкового, пацаны разбежались, и отец, которому задели нос, пошел смывать кровь с лица к уличной колонке. Мать отправилась ему помогать, так они познакомились, а вскоре выяснилось, что у них будет ребенок. Через пять лет после сестры на свет явился я. Окончив училище, мама работала медсестрой в сельской детской больничке, папа был учителем.

…Отцом я любовался. Он был плечистым, с большими руками и лысеющей головой. Красивый, огромный — метр восемьдесят девять ростом, — оказывался самым высоким во всех компаниях, а это рязанская деревня, там народ мелковатый. Его звали на все деревенские праздники, потому что папа виртуозно владел несколькими музыкальными инструментами. Упоением было смотреть в такие моменты на его руки, и люди плакали от счастья, когда начинала звучать «Цыганочка» в отцовском исполнении на гитаре. Игре на ней он задумал выучиться еще подростком, мать его — моя бабушка — продала штук семьдесят яиц и гуся и купила сыну гитару, за что дед ее чуть не прибил. Никто в деревне не знал, как даже подступиться к инструменту, поэтому папа, забравшись в курятник, сам осваивал нотную грамоту по тетради, чудом им где-то раздобытой.

Возвращаюсь в зал и слышу: «Премию «Супернацбест» получает Захар Прилепин». С супругой на вручении премии
Фото: ИТАР-ТАСС

Потом выпросил у родителей баян, на который ушла половина денег, вырученных от продажи свиньи. Кроме того, отец рисовал, писал стихи — он их потом куда-то дел, я только два читал, мне очень понравилось, делал на пляже фигуры из песка. Находил какую-нибудь корягу, ножичком ее обрабатывал — и получалась скульптура. Мог косить, мог справиться с машиной и трактором, построить дом, сделать ремонт в школе, управлять лодкой, гребя одним веслом против течения, и преподавать любые предметы — историю, литературу, русский язык, физкультуру...

Историю папа вел в соседней деревне, поскольку в нашей школе, где он директорствовал, был полный состав учителей. После работы порой выпивал, раз, будучи в таком состоянии, возвращался зимой через лес, упал, сломал ногу и несколько километров до дому полз по снегу.

Иногда пьяным устраивал скандалы с матерью. Точнее, она, вместо того чтобы молчать, начинала ему выговаривать. Отец сидел, терпел и вдруг, вскочив, принимался ломать своими огромными руками всё, что в эти руки попадало. Да, во хмелю он был буен. В детстве я внутренне принимал сторону матери, а сейчас осознаю, что проблема сложнее. Отец, чрезмерно одаренный от природы, был человеком трудным, но от этого не терял обаяния и притягательности. Его смерть, случившаяся, когда мне было семнадцать лет, все перевернула в моей жизни: я, несмотря ни на что, пребывал в раю, и вдруг рай кончился. С отцом я так и не расстался и до сих пор мысленно беседую с ним.

Он был единственным, с кем я подростком мог разговаривать о сложном. Мы тогда уже переехали под Нижний Новгород, в город Дзержинск, мне было тринадцать-четырнадцать лет.

Видя мой интерес к чтению и литературному труду, папа купил мне пишущую машинку, я находил неизданные стихи Велимира Хлебникова, Андрея Белого, своего любимого Северянина, перепечатывал их — сидел по пять-шесть часов за этой работой — и составлял антологии русской поэзии. Эти сборники одна из моих кузин, учившаяся на филологическом факультете, приносила в университет, и студенты по ним изучали декадентскую литературу.

— Подростковые «забавы» обошли вас стороной?

— Детство я провел в узком деревенском кругу своих сверстников, а подростком стал от ровесников отдаляться. В школе вел себя как нормальный мальчик и не проявлял своей «особости».

Но после занятий мне не хотелось идти во двор, сидеть там в компании, плеваться длинной слюной и нести всякую чушь. Я понял, что литература мне интереснее всего, хотя говорить о декадентской поэзии в рабочем городе Дзержинске в те годы мне, кроме как с отцом, было не с кем.

В переходном возрасте я был сам себе не очень симпатичен, даже испытывал к себе что-то вроде брезгливости, пусть неосмысленной. Из несколько аутичного, но нежнейшего ребенка с синими прожилками на коже вдруг начало вылезать, как в фильме «Чужой», совершенно незнакомое существо — костлявое, с выпирающими суставами. Был тонкий беленький задумчивый мальчик, а потом он куда-то делся, и из побочной ветки вырос я, совсем на него не похожий. Типаж мой изменился до неузнаваемости, словно неожиданно набрали новый код, и начал проявляться другой человек.

И только когда у меня родился второй сын, я вдруг увидел в нем отражение того ребенка, которым был давным-давно.

— А когда вы впервые влюбились?

— Тот простор, увиденный с деревенских холмов, бесконечное количество стихов, прочитанных в детстве, — все это очень подействовало на меня. Я сам начал сочинять стихи, одно из них посвятил двоюродной сестре. Как писал Лев Николаевич Толстой: «Такое родство — опасное соседство». Светлана, замечательно красивая, была первой девушкой, которой я, подросток, любовался. Ей уже исполнилось шестнадцать лет, а мне — четырнадцать. Однажды вечером мы затопили в доме печь, сели возле нее, и вдруг мне пришло в голову четверостишие: «Ты сидишь, обняв колени, смотришь на игру огня и не стоишь ни рубля, ни пенни и сейчас бесценна для меня».

Такой «есенинский» понт. (Пенни я, естественно, в глаза не видел и до сих пор не знаю, как эта монета выглядит.) Светка говорит: «Из тебя может получиться поэт». Еще несколько лет я писал стихи, а потом навсегда бросил это занятие.

В ту лирическую пору, в пятнадцать лет, я влюбился в замечательно красивую девушку по имени Лилия, которая была старше меня года на три и казалась мне ужасно взрослой. Она выглядела француженкой, вроде Патрисии Каас, правда, потом, когда я впервые приехал во Францию, понял, что таких женщин там почти нет — они живут в России. И в эту «француженку» мне, совершенно зеленому, непременно надо было влюбиться, причем безответно.

Наверное, последний раз, когда я плакал, случился тогда: просто рыдал ночью в подушку. Затем на дискотеке, куда я пришел её искать, меня избили местные хулиганы, человек восемь. Я отомстил — одного из них выловил и наказал. А в шестнадцать лет у меня уже была другая девочка — первая красавица школы, окончившая ее потом с золотой медалью.

Такая пассия резко повысила мой статус среди мальчишек. Впрочем, у меня уже была своя рок-группа, для которой я писал песни, обо мне в местной прессе вышло несколько статей, приехало телевидение из Горького, как тогда назывался Нижний Новгород, и сняло про меня несколько сюжетов. Я пел и играл на гитаре, сочинял хорошие стихи, они потом вошли в книгу «Грех», писал сценарии к школьным КВН. На дворе стояли поздние советские годы, мы были последними, кого принимали в комсомол, хотя лично меня не приняли: я носил длинные волосы и серьгу в ухе.

В школе устраивали целые собрания, обсуждая на них мою внешность и требуя, чтобы я подстригся, а я не стригся из принципа, потому что жил рок-н-роллом. Так я стал единственным некомсомольцем в своем классе.

В общем, несмотря ни на что, лучшая девушка школы стала моей. Тогда я еще не был так хорош, как сегодня, еще не оформилось мое лицо, но сквозь «плывущие», как у большинства подростков, черты она, думаю, увидела что-то. Наверное, почувствовала, что я — чуть другой, нежели остальные ребята: много читал, у меня была другая речь, другая манера поведения, я играл в группе со взрослыми, профессиональными музыкантами.

Подсчитал, сколько душ от меня зависят: жена, четверо детей, няня, работник в деревенском доме, двое рабочих, ремонтирующих квартиру, три кошки и собака. Всего — четырнадцать живых существ, которых кормлю я один
Фото: ИТАР-ТАСС

Эта девочка мне нравилась класса с седьмого, и не только мне. Я сидел на задней парте, она — передо мной. В начале последнего учебного года, когда мы только пришли после летних каникул, она вдруг обернулась и спросила у моего соседа по парте: «Володь, у тебя есть девушка?» Он, замотав головой, пробасил: «Вы-у, нет у меня никакой девушки». Тогда она и меня спрашивает: «А у тебя есть девушка?» «У меня, — говорю, — двадцать две девушки». Ни одной у меня, конечно, не было. Потом она призналась мне, что не Володя ее интересовал, а я. У меня с ней начались серьезные отношения, мы в этом смысле оказались самыми взрослыми в классе, хотя не подавали виду, что с нами что-то происходит. Окончив школу, стали фактически жить вместе.

— Как возникла в вашей жизни чеченская война?

— Прежде всего я не считаю ее войной.

Все-таки я вырос в семье, где оба деда воевали, один из них — под Сталинградом. Он служил пулеметчиком. Когда брали очередную высоту, из целой роты после одного из боев осталось в живых человека три-четыре, и он в том числе. Потом вместе с другими бойцами переплывал Днепр на плоту, в который угодил снаряд, и все, кроме деда, погибли. Он не умел плавать, но выплыл… В Чечне была не война, а «контртеррористическая операция», и это точное определение. Я не ходил в атаку, и взвод рядом со мной не ложился под пулями. Впрочем, там тоже убивали, и каждый день. Но это не война, повторяю. Сначала я служил рядовым бойцом, потом стал командиром отделения и в общей сложности пять месяцев провел в Чечне. Когда устраивался в ОМОН — учился тогда в университете, на вечернем отделении филфака, — на Северном Кавказе уже начались боевые действия, и я точно знал, что поеду туда.

Отправить меня вопреки моей воле никто не мог, я ехал по собственному почину. Ни минуты не рефлексировал: это была осознанно-неосознанная вещь, просто внутреннее знание — надо, чтобы в моей жизни было так, а не иначе.

Незадолго до нашего отъезда в Грозном перебили в засаде на выезде из города восьмерых нижегородских собровцев, в Нижнем были торжественные похороны, Борис Немцов собирал подписи против «войны» в Чечне. В три часа ночи мы должны были получить оружие и вылететь в Грозный, где уже образовалась мясорубка. Матери я не сказал, что еду туда, пришел домой, сел ужинать. Она посмотрела на меня и говорит: «Что-то ты задумал нехорошее, сынок».

«Не, мам, — отвечаю,— все в порядке». И ушел якобы на дежурство. Утром, естественно, с работы не вернулся, она позвонила в ОМОН — где, мол, мой сын, а ей говорят: «Как где? В Чечне».

— Неужели у вас не было страха? В двадцать с небольшим хочется жить…

— В двадцать один год жить хочется меньше всего, потому что человек еще не врос корнями в жизнь. Не то что мне было все равно, убьют меня или нет, но когда тебя вырвали из привычного существования, бросили в пространство, и ты летишь на бреющем полете — этого ощущения абсолютной свободы ничем не заменишь. Испытать его в тридцать или сорок лет гораздо сложнее, потому что мужики с годами начинают относиться к себе бережнее. Там, в новой обстановке, неожиданно дал о себе знать мой детский «аутизм», взгляд куда-то в воздух.

Мы прилетели в Грозный. Тем же самолетом отправляли гробы с телами убитых, потом подошли какие-то ребята и сказали, что при военной комендатуре, куда нас направляют, за последний месяц погиб каждый шестой, въехали в город — он лежал в руинах. А у меня в ушах торчали наушники, в них играла эстетская музыка, и я ни о чем не думал. Просто запах гари, вид вооруженных людей, разрушенный Грозный… Днем он будто бы в руках «федералов», но в нем по-прежнему много чеченских боевиков, и на самом деле он никому не принадлежит, он полон людей, которые хотят друг друга убить. И ты въезжаешь в этот город… и ни о чем не думаешь. Ты понимаешь, что остался один в невесомости. Чувство оторванности от жизни — счастливое, оно не забывается никогда.

— Приходилось стрелять непосредственно в человека?

— Нет.

Ну сидит в засаде боевик, пули оттуда летят, и мы постреливаем в ту сторону. Это разборки на расстоянии. Единственное, что всегда могла пуля в лоб попасть. Раз убили водителя машины, с которым я ехал рядом, мы с ребятами выскочили, отстрелялись, вернулись, повезли его в часть. Там бывали сложные моменты, но «чеченского» синдрома ни у кого не возникло: до какого-то предела мужчина может выдержать многое. Для мужчин нормально воевать, говорю о тех, кого я называю мужчинами, другие мне не интересны, и они редко бывают героями моих книг или гостями у меня в доме. Те, кто собирается у меня на пьянках, — пусть не всегда воевавшие, но часто склонные рисковать своей шкурой люди.

…Я приехал из Чечни в военной форме, с медалью, бородатый и с бритой наголо головой.

Таких филологов никто никогда не видел, поэтому зачеты мне иногда ставили только за внешний вид, хотя я, учась с перерывами, все равно знал предметы. Перед одним экзаменом у меня попросили тетрадку с лекциями по философии, я обернулся, чтобы посмотреть на ту девушку, что обратилась ко мне, и подумал: «Какое чудо!» А она то же самое, как оказалось, подумала обо мне, только в другом контексте: ее несколько раздражала моя манера поведения. От того стеснительного мальчика, которым я был в ранней молодости, уже не осталось и следа: я вел себя нагловато, громко хохотал. Но она обратила на меня внимание хотя бы потому, что я и вправду отличался от остальных филологов: шумный накачанный парень, одетый в майку, чтобы все видели, как у меня развита мускулатура.

— А почему вы подумали, что она — чудо?

— Маша инопланетянка была. Просто по-женски. Фактурна необычайно! С огромной грудью, тонкой талией — пятьдесят шесть или пятьдесят семь сантиметров, у нее и сейчас фигура хорошая, а тогда была просто невозможная, таких только на картинках рисуют. И она в своей маечке — тонкая, с большим бюстом, коротко стриженная брюнетка с интересным лицом… Оно у нее именно интересное, в нем есть какая-то странность, которую я больше всего люблю в женщинах. По виду она, как и я, казалась совершенно не филологом: при деньгах, в университет приезжала на своей машине. Тогда, в 97-м, среди студентов, к тому же гуманитариев, да еще в Нижнем Новгороде, где люди в массе своей были бедными, — явление: девушка в туфлях на высоченных каблуках, в роскошных джинсах, благоухающая французскими духами, да за рулем собственного автомобиля!..

Надо принести свои даже несуществующие вины, как несли соболей князьям, ей, своей любимой, сложить их к ее ногам и сказать: «Прости» — и все будет хорошо
Фото: Марина Барбус

И манера поведения, и тонкие дерзкие руки — все в ней было необычным. Она отличалась не только от филфаковцев, но и вообще ото всех, кто ходит по улицам. Другой женский тип.

Выяснилось, что сначала мы с Машей учились на разных курсах, но я несколько раз прерывал учебу, и она меня догнала. Для меня вечернее отделение из-за работы в ОМОНе больше напоминало заочное, потому что я появлялся в университете два-три раза в месяц. А она занималась бизнесом, у нее были то ли палатки, то ли магазины. Поэтому за весь год мы умудрились ни разу не встретиться и впервые увидели друг друга только на экзамене.

Отношения у нас с Машей развивались стремительно: она мне дико понравилась сразу, и я ей нравился.

«Когда я тебя увидела в первый раз, — сказала мне потом, — сразу поняла, что ты станешь великим». Тогда я совершенно не собирался быть великим, но она уже все про меня знала. Обычно девушки, с которыми я дружил в юности, относились ко мне с интересом и симпатией, но вокруг них были парни, которые — я видел — им больше подходят и, может, втайне даже больше нравятся. Такие мажоры, другого достатка или другой степени успешности. Неприятное ощущение: не то что тебя не ценят, но не верят в тебя. А та, кому было предназначено стать моей женщиной, поверила сразу.

Влюбленный иногда выбирает в компании третьего, с которым начинает разговаривать, но слова при этом обращены к любимой. Я как-то сказал, что люблю животных, а Маша вскользь заметила: «У меня дома есть собаки, кошки и попугаи».

«Позови меня, — говорю, — в гости, посмотреть на них». Я пришел к ней 8 марта, и мы стали жить вместе. А никаких животных у Машки не оказалось. Интересуюсь как-то: «А если бы я тебя спросил, где твои звери?» Она смеялась: «Ты что, глупый совсем?»

— Возлюбленная оказалась богаче вас?

— Первое время у нее денег было несравнимо больше, но поскольку у нас начались совершенно безумные отношения, Маша забросила все свои магазины. Бизнес лопнул, к совершенному ее равнодушию. Помню, у меня в сарае долго стояли коробки со жвачкой и конфетами, которые она привезла из Москвы на продажу, я и сам жевал, и своим омоновцам носил. Маша приехала ко мне в Дзержинск, и мы стали жить на мою зарплату.

Первое лето питались так: я привез из деревни со своей дачи помидоры, на работе мне давали паек консервами, утром шел покупать хлеб и яйца — вот и вся еда. Первое время мы были просто нищими, я уволился из ОМОНа, не мог найти нормальную работу, литературой заниматься еще не думал. Тогда мне Маша и сказала, что у меня все будет иначе, я про это забыл, а спустя годы она спросила: «Ты помнишь, я тебе об этом говорила?» Я вспомнил: «Но как ты догадалась?» — «Знала, и все».

Так же и я о каких-то ее особенностях знал с самого начала, а о чем-то не подозревал: мне, например, казалось, что она — золотое, изящнейшее существо, не способное к активному деторождению. И никто из родственников, друзей или знакомых и подумать не мог, что она станет многодетной мамой. В сентябре- октябре того года, когда мы познакомились, она уже была беременна, мы сыграли стремительную свадьбу, и в мае следующего года родился сын Глеб.

Спустя шесть лет — Игнат, потом пошли дочки — Кира и Лилия. С первым ребенком мы еле-еле справлялись, у Маши не было сил, она не высыпалась, бродила по дому как тень, а сейчас с четырьмя справляется так, словно сама выросла в многодетной семье.

— Вы присутствовали на родах жены?

— Все четыре раза. Даже не помню, чтобы мы об этом договаривались, — воспринимали как само собой разумеющееся. Теперь я уверен, что мужчина, который видел свою любимую в такой момент жизни, никогда не сможет ее обидеть, потому что убедился, чего ей стоит ее женская работа. Появление на свет маленького человека, липкого, в слизи, еще с пуповиной, вызывало у меня восторг.

Меня разрывало ощущение божественности мира, его пронизанности счастьем!

…Не то чтобы у меня было женское самоощущение — у меня его нет, — но я часто ловлю себя на том, что мое отношение к каким-то вещам ближе к женскому, чем к мужскому. Мне не симпатична мужская модель поведения с сыновьями — эти, фигурально выражаясь, удары кулаком по столу, «Ты что, не мужик?» и тому подобное. Мой старший сын занимается хоккеем. Я приводил его на тренировки и, сидя на трибуне, наблюдал, как отцы орут на своих отпрысков чуть ли не матом, подгоняют их, натравливают друг на друга. Думал: «Чего ты так орешь-то?» И пока мой сын занимался, я в сторонке читал книжку. Однажды решил дать Глебу совет, тем более что один пацан его задирал, толкал постоянно.

Говорю сыну: «Если он еще раз к тебе подъедет, ты ему сделай подсечку, сядь на грудь и ударь рукой в маску». Глеб согласился. Вижу, мальчишка к нему подъезжает, он сделал ему подсечку, тот упал, сын сел ему на грудь, замахнулся — и не смог ударить. Опять замахнулся — и опять не смог. Слез с обидчика, подъехал ко мне: «Пап, я не могу его стукнуть». «Ну ничего, — отвечаю, — и так сойдет». И опять стал читать. Вот и все мое «мужское воспитание».

А тут меня изумил мой младший, семилетний Игнат. Мы имели дело с одной женщиной, видно, пережившей ожог лица, настолько изуродовавший ее, что и взрослому человеку тяжело было смотреть. Вдруг Игнат говорит мне: «Она грустная. Наверное, с ней никто не хочет общаться, потому что она такая некрасивая». Подошел к женщине, стал с ней разговаривать, шутить.

Понимая, что он переступил через себя, я испытал приятное удивление: «А пацан-то — ничего». Или еще история. Игнат дал соседской девочке у нас в деревне свой велосипед покататься. Приехала моя шестилетняя дочь Кира, обнаружила, что велосипеда нет, и пошла к соседям. Их бабушка говорит: «Оставь, нам Игнат дал его на время!» Если бы я такое услышал в мои шесть лет, ушел бы и заплакал: вот-де, остался я без велика, не отдают. А дочь спокойно ответила: «Ваше время кончилось» — обошла соседку, взяла велосипед, села на него и молча уехала. В этот момент я понял, что на моих глазах взрослеет человек со своим характером.

Глеб, например, принципиально не ругается матом, хотя мальчики в их классе ругаются. А он себе не позволяет такого поведения, ему вообще нравится быть иным.

У нас дома нет ни Интернета, ни телевидения, и Маша решила, что, может, сын в этом смысле отстает от детей. Тогда я купил ему самый навороченный телефон, а Глеб походил с ним месяца полтора и больше не берет — ему неинтересно. Вижу, что многие мальчики хотят быть похожими на него. Он не «стертый», он выходит «в свет» со своей фактурой, со своей манерой поведения. А сформирован в том числе и родительским затворничеством. Мы в прошлом году забрали его из школы, взяли остальных детей и полгода прожили в деревне среди Керженских лесов, куда убегали староверы.

— А почему вы туда уехали?

— Мне, как деревенскому человеку, там нравится. Жена — горожанка, но она прекрасно чувствует себя «в лесу». Она в этом смысле совпадает со мной: я люблю людей, друзей, но с трудом терплю информационный мир — он суетливый, хаотичный, пошлый и, по сути, совершенно лишний.

Я дружил со многими женщинами, но человеку дана свобода воли, и я говорил себе: нет, ты не позволишь себе большего, не позволишь. Сомневаюсь, что с другими у меня может быть даже слабое подобие тех отношений, которые есть с Машей
Фото: Марина Барбус

У нас в городе упала антенна, мы ее не стали поднимать и годами жили без телевизора, в деревне его тоже нет, и Интернета нет, компьютер сын, играя на нем, сломал. Людей вокруг мало, летом еще приезжают дачники, а зимой два или три человека живут кроме нас. Открываешь окно — и знаешь, что во все стороны на семьдесят километров — никого больше. Рядом со мной только дети и любимая женщина, лучшие в мире книги и фильмы, хлеб насущный и бутылка вина. Что еще надо для счастья? Детям, конечно, необходим город; мы вернулись туда, и один сын сразу пошел на бокс, другой — на французский язык, дочка — на рисование.

— Помню, что когда вам дали премию «Супернацбест» (Захару Прилепину вручили ее в 2011 году за лучшую книгу среди всех победителей премии «Национальный бестселлер». — Прим. ред.), на вопрос, куда потратите деньги, вы ответили: на своих детей. Вы думали, что жюри выберет вас?

— В Москву на вручение премии я ехал, будучи уверенным, что ее получит Виктор Пелевин. Все так считали. Приехал я в потертых джинсах, замусоленной рубашке и шлепках. Вышел из зала выпить и покурить, ходил между людьми и трепался: «Кто считает, что мне дадут?» Многие смеялись: «Да ладно, Прилепин, прекрати». Все ждали Пелевина, он не появлялся. Возвращаюсь в зал и слышу: «Премию «Супернацбест» получает Захар Прилепин». И дают сто тысяч долларов наличными, а у меня в кармане всего рублей триста: у нас в семье тогда было сложно с деньгами.

Мы принялись обмывать мою премию, потом Эдуард Лимонов дал мне своих охранников, они довезли меня до вокзала, посадили в поезд, и я поехал в Нижний Новгород.

— В опломбированном вагоне?

— Нет, даже не в купейном, а в обычном плацкартном, я всегда так езжу. В купе я ощущаю присутствие чужих людей, мне сложно, когда посторонний человек рядом. А в плацкарте я себя чувствую как в казарме: народу много — и как будто никого. Кидаю билет на стол и к приходу проводницы уже сплю крепким сном, высыпаюсь замечательно. Мне приходится ездить в плацкартном вагоне и потому, что я не так богат, как многие думают, лишних денег нет.

В тот раз я положил сумку с баксами под голову и заснул.

Утром вышел на платформу и отправился домой, помахивая сумкой. Часть денег я на радостях сразу потратил на помощь хорошим людям, еще квартиру купил. Мы в прежней, двухкомнатной, уже еле-еле помещались впятером, а когда родилась младшая дочь, стало понятно, что крошечный ребенок выдавливает нас из небольшого пространства. А к нам еще няня каждый день приходит. И собака у нас живет, сенбернар, и три кота. Поэтому если бы мы все собрались в той квартире, то нам пришлось бы стоять, как в автобусе в час пик. Раньше я много и самозабвенно боролся с манерой брать кредиты, считая, что человек, находящийся на денежном крючке, не склонен, мягко выражаясь, к улучшению социальных условий в своей стране. Но сам влетел в кредитную историю, потому что мне негде было жить, а подходившая нам квартира стоила шесть миллионов, то есть вдвое больше полученной мной премии.

Получилось, что я вошел в противоречие со своими убеждениями ради спокойной жизни детей.

Недавно я подсчитал, сколько душ от меня зависят: жена, четверо детей, няня, работник в деревенском доме, двое рабочих, ремонтирующих квартиру, три кошки и собака. Всего — четырнадцать живых существ, которых кормлю я один. Я вроде той лягушки, которая, попав в банку со сметаной, без остановки шевелила лапками, чтобы не утонуть.

— Как же вы расслабляетесь, когда не в деревне? У вас есть статья о том, что без пития жить не можете…

— У меня есть товарищ Илья Шамазов, который описан в рассказе «Живой» как Ильдар Хамасов. Так вот у нас с ним три года не было дня, чтобы мы не употребляли алкоголя.

Я работал до обеда, а потом мы шли, покупали бутылку водки и распивали ее. Запоев у меня не бывает, я ни разу не напивался до такого состояния, чтобы не мог разговаривать или упал и лежал без чувств, что такое похмелье, тоже не знаю — после целого вечера пьянки я наутро чувствую себя прекрасно. Да, одно время мой дом был похож на пастбище, и хотя у нас каждый день были гости, это не мешало нам с женой растить детей. Тогда началась моя писательская известность, у меня появились деньги, и я вдруг понял, что могу пойти в магазин и купить ящик пива или водки. Но я всегда помню, что был, например, такой дивный писатель, как Эрнест Хемингуэй, который злоупотреблял алкоголем, или такой поэт, актер и прочая, как Владимир Высоцкий, который пустил свою жизнь в распыл, как сигарету, которую выкурили с одной затяжки…

Живу я, конечно, не так, как Высоцкий, но сейчас тоже трачу себя: через два дня поеду по литературным делам во Францию, потом в США, в Питер, в Воронеж и только после этого вернусь домой. На кой я все это делаю? Я не люблю поездки, я хочу жить дома! Была бы возможность, я и писательство бросил бы— читал бы книги, воспитывал детей и созерцал природу.

— Вот и проявился в вас тот мальчик, который смотрел на воду в пруду или читал на холме стихи. А в отношениях с женой у вас царит гармония?

— У нас были периоды, когда мы года по три-четыре жили без единой ссоры, бывали сложные времена, сейчас опять живем безупречно. Ругались, но никто, кроме детей, никогда не видел нас выясняющими отношения. Никаких рациональных причин для скандалов не было, человек со стороны, по-моему, даже не понял бы, что мы друг от друга хотим.

Я свою мужскую состоятельность доказывал, она свою женскую особость отстаивала. У нас изначально планка отношений была столь высока, что приходилось поддерживать ее. Отсюда шли требования. Я заявлял: «Ты не имеешь права ко мне так относиться!» Она отвечала мне тем же. Но однажды волей, данной мне, я сказал: «Все претензии, что я тебе высказал, снимаю, больше ты их никогда не услышишь. Можешь доверять мне во всем и всегда, я исполню любые твои желания». Такой вот патетический текст произнес. «Хорошо, — ответила жена, — я посмотрю». Все зависит от мужчины: он должен признать, что во всем виноват, пообещать, что исправится, и уверить женщину, что она может быть спокойна. Надо принести свои даже несуществующие вины, как несли соболей князьям, ей, своей любимой, сложить их к ее ногам и сказать: «Прости» — и все будет хорошо.

— У вас никогда не было мыслей о других женщинах?

— Я дружил со многими женщинами, но человеку дана свобода воли, и я говорил себе: нет, ты не позволишь себе большего, не позволишь.

Настоящая любовь у меня одна — к моей жене. Сомневаюсь, что с другими у меня может быть даже слабое подобие тех отношений, которые есть с Машей. Я люблю ее всем существом, всем своим сознанием, всей физиологией. Она — моя жизнь, моя кровь, это человек, без которого меня не было бы. И потом: количество предназначенных нам удовольствий ограничено — нельзя со всех цветов лизнуть медку и надкусить все хлеба.

У меня есть сотоварищи по миру литературы, пользующиеся всякой возможностью любить женщин, но их книги не издаются такими тиражами, как мои, они не могут похвастаться такой известностью, хотя талантом совсем не обделены. Я рад, что у них было столько возлюбленных, но в творчестве пусть они завидуют мне. Когда я в юности читал стихи Есенина «Кто любил, уж тот любить не может, // Кто сгорел, того не подожжешь», не понимал их. Теперь понимаю: сильное чувство можно испытать раз, ну два, ну три — и все. И уже ощущаешь, что «скребешь по дну», и нет восторга, и внутри тебя что-то исчерпалось. За жизнь надо платить всем собой. А когда мужчина-писатель хочет и иметь все, что движется, женского пола, и чтобы читатели любили, и считаться совестью нации, и жить подольше — не получится, потому что это нечестно, ребята.

Подпишись на наш канал в Telegram