7days.ru Полная версия сайта

Михаил Левитин: «С Остроумовой нас развели ее подруги-феминистки»

Знаменитый театральный режиссер впервые рассказал о том, почему разрушился их брак.

Ольга Остроумова и Михаил Левитин
Фото: РИА НОВОСТИ/Д. Хованский
Читать на сайте 7days.ru

Художественный руководитель театра «Эрмитаж» — блестящий режиссер и писатель, три раза номинировавшийся на премию «Букер», создатель телепрограмм и яркий человек. Он сам себе спектакль, в котором нашлось место и шести закрытым в советские времена постановкам, и голодовке, когда театр пытались захватить рейдеры, и любви. Левитин абсолютно свободен и живет вне условностей и запретов. Это стоило ему разрыва с Ольгой Остроумовой после двадцати трех лет брака...

— В нашей семье я первый коренной одессит и очень этим горжусь. Мои родители приехали в Одессу сразу после войны, отец родился в Белоруссии, в Могилеве, мать из Козельца на Украине. Потом она жила в Чернигове. Как-то мы приехали в Козелец на машине, и мать показала мне сквер, в котором немцы расстреляли ее полуторагодовалую сестру и семидесятилетнюю бабушку.

Отец встретил маму во время войны, в Бугуруслане — двадцатитрехлетняя девочка занимала высокую должность в единственном в стране пункте по розыску людей, пропавших во время боев и в эвакуации. Моя вторая жена, Ольга Остроумова, какое-то время жила в Бугуруслане у деда-священника. При церкви было кладбище, семилетняя Ольга часто по нему гуляла. Больше всего ей нравилась могила с самолетным пропеллером, и она часто сидела возле нее на скамеечке. Когда мы стали мужем и женой, Ольга рассказала об этом маме, и та воскликнула: «Это же мой Алеша!» Под пропеллером лежала первая мамина любовь — военный летчик из авиаучилища. Он врезался в землю на учебном самолете, пытаясь подстрелить из пистолета лису, шкурку которой Алеша собирался подарить моей маме. Это было до того, как в ее жизни появился отец.

Сердце мамы отец завоевал быстро: ему никогда ни в чем не отказывали. Жизнь при СССР существовала как неразрешимая проблема — ничего нельзя было достать. Отец подходил, наклонялся к продавщице, говорил: «Я бы очень хотел...» — и получал все, что нужно. Он обладал большим мужским обаянием, был красив и невероятно добр, а женщины это чувствуют и ценят. Отец жил для других, совершенно не понимая, какая на нем шляпа и какой костюм, и вечно забывал, когда у него день рождения. За всю отцовскую жизнь мы его никогда не отмечали. Я предлагал:

— Пап, давай отметим...

— Что ты, что ты, не надо! Мамин был недавно.

— Сердце Остроумовой ваш отец тоже завоевал, они поладили?

— Ольгу родители приняли очень настороженно. Она актриса, а есть обывательское представление — и не обывательское, правильное, — что актерская жизнь вольная. Родители не знали, что моя новая жена настоящий и хороший человек.

Я думаю, отношения были сложными. Внешне это никак не выражалось, наша семья никогда не позволяла себе хамства. Тем более она мне родила двух детей, и дочка Олечка, наш первенец, была очень любима моими папой и мамой. Но родители побаивались Ольгу. Им казалось, что наш брак распадется: я для них остался мальчиком, а Остроумова была актрисой. Они не ошиблись, но лет на двадцать промахнулись с датой. Потом отец понял, что брак может распасться из-за меня, но уже было поздновато с этим разбираться...

Отец встретил маму во время войны, в Бугуруслане — двадцатитрехлетняя девочка занимала высокую должность в единственном в стране пункте по розыску людей, пропавших во время боев и в эвакуации. На фото: родители Михаила Левитина
Фото: из архива М. Левитина

В Одессе мы жили тесненько: в бывшей кухне большой квартиры, рядом был туалет и двадцать четыре соседа. Вы знаете Анатолия Вассермана, медийного человека в жилетке с массой карманов, победителя интеллектуальных телевикторин, телеведущего, политолога, девственника по убеждениям? Это мой бывший одесский сосед. Их комната выходила на парадную лестницу, по которой мы не ходили. Анатолий был моложе меня и считался безумцем. Он ловил мою маму во дворе, когда она шла на работу в институт связи, и сопровождал, чтобы вывалить ей на голову очередную порцию новых сведений. Мама ужасно от него уставала: то количество знаний, которое он теперь обрушивает на Россию, сваливалось на нее одну. Все три улицы, что надо было пройти до института связи, он упорно шагал рядом с ней.

В институте мама преподавала марксизм-ленинизм, артистам цирка она его читала на общественных началах. Это случилось, когда мне было полтора года. С тех пор для меня что артист, что клоун — одно и то же, я их не различаю. В одесском цирке работали удивительные люди. Программки продавал отец Штепселя — Ефима Березина — громадной фигуры не только для Украины, но и для всего Союза. Цирковой дирижер был влюблен в маму, после представления, на поклонах, он искал ее глазами и отдельно ей кланялся. С пяти лет я надевал отцовские и дедовы пиджаки и изображал весь репертуар Аркадия Исааковича Райкина, читал, пел... Хотел быть клоуном, а потом заболел театром.

В школе я создал альтернативный драмкружок, из-за которого меня и исключили. Был официальный театральный кружок, которым руководила милая и очень нервная женщина. Я там был первым актером. Но мне не нравилось, как это все у нее происходит, и я организовал свой драмкружок, параллельный и успешный. Там я играл все, даже Борю, любовника Зои Космодемьянской.

— Легенды молчат о любовнике Боре.

— Это один из героев поэмы Алигер «Зоя». Она оставила его безымянным. Борей юношу назвал автор инсценировки. Когда на городском смотре художественных коллективов мы получили первое место за «Моцарта и Сальери», мне предложили уйти из школы, я-де разрушаю работу официального кружка. Ушел я удачно: перескочил через класс (экстерном сдал экзамены и вместо девятого оказался в десятом), а потом поехал поступать в ГИТИС.

Талантливые люди в изобилии были рассыпаны по Одессе, но в ГИТИС, на режиссерский, поступил только я. Для них это стало потрясением: какой-то мальчик?! Совершенно вне их компаний! Узнав, что я в ГИТИСе, Ильченко и Карцев пригласили меня с ними покрутиться, поработать. Это вошло в традицию: отдыхая летом у родителей, я всегда с ними репетировал. За несколько лет до этого в Одессу приехал Райкин, он отбирал талантливых артистов. Аркадий Исаакович взял Романа Карцева, Карцев вытащил Витю Ильченко, потом они привели к Райкину Михал Михалыча, Мишу Жванецкого. В Москве на конкурсе юмористов они заняли второе место, так началась их большая всесоюзная известность. (Первое место досталось человеку, который читал рассказ о Ленине.)

Талантливые люди в изобилии были рассыпаны по Одессе, но в ГИТИС, на режиссерский, поступил только я.
Фото: из архива М. Левитина

Главным автором этой троицы считался Ильченко, Жванецкий был его соавтором. Прежде Ильченко работал в Черноморском пароходстве и занимал очень высокий пост. Всех начальников, которых Ильченко играл в театре Райкина, он брал из собственного опыта. Он мог бы стать кем угодно, вплоть до министра, у него были невероятные способности руководителя, большой ум и образование — и при этом чувство юмора колоссальное, невероятное внутреннее веселье.

Миша казался немногословным, очень закрытым — да таким и остался. Души он не распахивает, это категорически противопоказано его существу. Так воспитала мама: «Не болтай лишнего». Вот он и стал болтать лишнее на сцене, а в жизни не делал этого никогда. Миша работал в порту механиком, а в перерывах писал. В юности Карцев, стоя у окна, часто любовался красивым человеком в морской фуражке. Это был Жванецкий, он шел на работу в порт.

Когда мы познакомились, Жванецкий был большой фигурой, завлитом театра Райкина, и его тексты уже запрещали. А Рома в Одессе прославился тем, что Райкин его, мальчишку, который на швейной фабрике поливал из ведра умирающих от жары полуголых женщин, находящихся в душном помещении со стеклянным потолком, взял в артисты своего театра. Популярность в городе у них была необыкновенная.

Первым от Райкина в одесскую филармонию ушел Карцев, он захотел самостоятельности. Ильченко Райкин не отпускал, не хотел терять. Вторым в Одессу вернулся Жванецкий. Эфрос единственный раз в своей жизни репетировал эстрадную программу, там были тексты Миши. Их все повыбрасывала цензура, но за участие в работе на стороне Аркадий Исаакович уволил его из завлитов своего театра. В те времена мы с Мишей и Ромой много работали вместе, благодаря им мне открывалась другая Одесса. Я ведь вырос в центре, а это библиотека, бульвар — культурная Одесса. Город Миши на нее не похож: это Молдаванка, Одесса Привоза, странных типов, бабелевских дворов.

— Как вам все-таки удалось поступить на режиссерский? Это же было против писаных правил: на режиссуру берут взрослых людей...

— Я не волновался, мне казалось, что сбудется все, чего я хочу. У меня был какой-то стаж, я трудился рабочим сцены, окончил театральную студию. В Одессе показывался знаменитому ленинградскому театральному педагогу Розе Сироте: читал свои рассказы, а она сидела на столе, дымила, слушала и одобряла. Тогда я уже вовсю писал и поступал в ГИТИС со своими маленькими рассказами.

Консультации в приемной комиссии вел Сергей Александрович Бенкендорф, последний из тех самых знаменитых Бенкендорфов, замечательный человек. То, что я делал, ему понравилось. А когда увидел, что еще и карандаши подбрасываю во время чтения стихов Багрицкого, спросил:

На юбилее «Таганки» на мой вопрос «А с чего вы мне дали спектакль?» Юрий Петрович ответил: «Вы такой нахал — как вам не дать».
Фото: из архива М. Левитина

— Что это такое?

— Да у меня с семи лет всегда с собой карандаш. В туалете, в ванной — хоть за резинкой трусов...

— Ты поступишь, — заверил Бенкендорф.

Оказалось, что Юрий Александрович Завадский, который набирал курс, большой друг карандашей и они всегда с ним. Но у него цветные, и он ими всякие кубики зарисовывает, а я своим писал.

Потом был первый тур, актерский, и он оказался для меня хорошим: читал свои рассказы, читал Багрицкого. Перед вторым туром я сидел в садике около ГИТИСа. Там был и мой будущий однокурсник, он улыбнулся и сказал:

— Ай-яй-яй, вы не пришли на второй тур. Он был вчера. Сегодня — третий.

— Боже мой...

— Вас пропустили. Приемная комиссия уговорила Завадского. Уж очень вы им понравились!

На экзамен я пошел расстроенным, был плохим, но Завадский что-то во мне увидел, и я поступил. Потом стал одним из его любимцев на курсе. Для меня сделали исключение, сказали: «Ну, пусть один будет семнадцатилетний...» А я был уверен, что это не чудо и мир не обойдется без меня и моей режиссуры. Я нес свой театр в себе и должен был его куда-то внедрить, получить здание, создать свою труппу...

— Вы были в этом убеждены в семнадцать лет?

— Я был в этом убежден в пять лет, когда изображал Райкина. А мама потребовала, чтобы я принес ей справку из деканата о том, что зачислен, словам она не доверяла. Мама была против поступления в театральный институт. Ей хотелось, чтобы я сдал экзамены в институт связи, стал инженером и прожил обычную жизнь.

— Вы женились на первом курсе?

— На втором, в девятнадцать лет. Это была младшая сестра моего однокурсника и друга Алеши Бородина, нынешнего художественного руководителя Российского академического молодежного театра. Ее звали Маша, она училась в МГУ. Очаровательная девушка... Да нет — девочка. Ее пробовали на роль Наташи Ростовой в киноэпопею Бондарчука. Она и была Наташей Ростовой — во всяком случае, из начала романа. Мои родители очень любили Машу, хоть и возражали против нашего брака: мы были маленькие очень. Отец просто из себя выходил: «Ты смотри, какое дитя! Смотри, какое дитя! Что ты будешь с ней делать? Ты что, с ума сошел? Это же ребенок! Ты зверь, что ли? Что ты будешь делать с этим ребенком?»

Машин отец был чудесным человеком, а в прошлом и очень богатым — он был одним из хозяев химических предприятий в старом, еще не принадлежавшем Мао Китае. Из Харбина приехало двенадцать вагонов с их вещами. Их ограбили в Китае, ограбили и у нас... Всюду, где только можно.

Они поселились в подмосковном городе Пушкино в большом деревянном доме. Там собирался весь наш курс, мы у них столовались, веселились, по нескольку дней жили, приобщаясь к навсегда ушедшей несоветской жизни. В Китае Алеша учился в школе иезуитов, три сестры и брат великолепно владели английским, музицировали.

Мой дипломный спектакль «О том, как господин Мокинпотт от своих злосчастий избавился» на сцене Театра на Таганке».
Фото: из архива М. Левитина

При этом они были ужасными патриотами. В Китае их спасли наши дипломаты. Когда в 1949 году Бородины рвались в СССР, хитрый советский консул, знавший цену этой семье, сказал отцу Алеши: «Еще рановато ехать... Не надо сейчас». Их впустили в Союз только после смерти Сталина, и то они прожили год в Казахстане.

Мы с Машей снимали квартиру в Пушкино, рядом с ее семьей. Было нелегко, но выручали мои родители. Так было и во время моего брака с Ольгой Остроумовой: я двенадцать лет считался опальным режиссером, мне не давали штатной должности в театре. Родители помогали нам деньгами, посылали продукты, и я совершенно этого не стесняюсь. Мы с Ольгой поддерживаем наших детей, и я всегда, сколько буду жить, стану помогать своей маленькой дочке.

С годами я зарабатывал все лучше, и папу страшно тревожило, что сын содержит себя сам и ручеек его помощи истаивает. Как настоящий одессит, он был уверен, что материальное держит крепче, чем духовное, и если он может помочь мне куском хлеба, то я ему принадлежу. Он был очень расстроен, когда я сказал: «Пап, ничего больше не надо. Только живи». Для отца это стало страшным ударом.

Жить для других он умел: с тринадцати-четырнадцати лет, чтобы прокормить родню, работал в каменоломнях. Семья была большая, много братьев, а работал он один. Моя бабушка по отцовской линии была парализована, а дед с ее разрешения жил с их домработницей, как говорил мой папа — чудесной женщиной.

— Как же так?

— Бабушка не могла исполнять свои супружеские обязанности. Она присутствовала в доме какое-то время, потом умерла. А у деда было двое детей от домработницы и еще четверо от бабушки. Всех кормил мой отец. Потому что дед Моисей был достаточно беспомощным человеком — до святости. Познакомившись с ним, моя мама сказала: «Удивительно светлый человек. Но, по-моему, ничего не умеет». Он работал и там и сям: при синагоге, при аптеке, и умер на бегу, на улице... Если еврей святой, так уж святой, но мужских запретов у евреев нет, и детей мой святой дед производил.

Родители нам помогали, и бытовой неустроенности не было, мы с Машей любили друг друга — плохо было то, что я все время отсутствовал. Жена жила в Пушкино, а я учился и крутился в Москве. После МГУ Маша работала в Библиотеке иностранной литературы и домой ездила отдельно, мы редко встречались на вокзале. Я то приезжал в Пушкино, то не приезжал, был очень вольным человеком. Виделись мы нечасто, но вдвоем нам было хорошо.

— А тем временем к вам пришла слава. В 1969 году вы поставили в Театре на Таганке свой дипломный спектакль, он стал сенсацией, а вы знаменитым.

— Мой «Мокинпотт» по Петеру Вайсу прошел сорок пять раз, для чужой постановки в любимовском театре это предельная цифра. Если бы Вайс не написал потом пьесу о Троцком, то спектакль шел бы и шел.

Когда мы познакомились, Жванецкий был большой фигурой, завлитом театра Райкина, и его тексты уже запрещали.
Фото: из архива М. Левитина

На юбилее «Таганки» на мой вопрос «А с чего вы мне дали спектакль?» Юрий Петрович ответил: «Вы такой нахал — как вам не дать». Я ему понравился: его папа — Петр Захарович, а я — Михаил Захарович, такое не каждый день бывает. Это какую-то приятную роль в общении играло. А еще я для себя угадал, что этого человека можно увлечь. Позже увлечь его было очень трудно — он стал слишком увлечен собой. Это право большого человека и огромного художника, но тогда ему еще были интересны другие. Любимов ведь на самом деле был человеком мягким, нуждающимся в подчинении, но жизнь заставила его играть роль бунтаря, властного и резкого художественного руководителя. А он прежде всего был артистом, бывшим премьером Театра Вахтангова, и роль Юрия Любимова удалась ему больше всех.

Роли в «Мокинпотте» получили Высоцкий, ГубенкоДемидова, Смехов, Джабраилов... Кроме Губенко и Высоцкого все они играли в спектакле.

— А куда делись Губенко и Высоцкий?

— Губенко великолепно репетировал, но когда закончился застольный период и мы вышли на сцену, он поступил на Высшие курсы сценаристов и режиссеров. Из театра Губенко уволился: подлинной причиной этого были его отношения с Любимовым. В результате пострадал мой «Мокинпотт», и мы с Губенко до сих пор не здороваемся.

А о Володе меня предупреждал Юрий Петрович, я тогда ничего о нем не знал. Какой-то актер, пишет какие-то песни... То, что он гениален и сыграет большую роль в нашей общей судьбе, я и не догадывался. Любимов сказал, что я утверждаю на роль человека, который «болеет»: «Он не будет репетировать. Он и у меня редко работает». Вышло, как и предрекал мэтр «Таганки»: Высоцкий немножечко порепетировал, не обольстив меня своим талантом, а потом очень долго «болел», и его роль сыграл Борис Хмельницкий.

Юрий Петрович, оказывается, был уверен, что я пущу его в спектакль, у него уже были напечатаны афиши: «О том, как господин Мокинпотт от своих злосчастий избавился», пьеса Петера Вайса, постановка Юрия Любимова». Но я не давал ему войти в репетиционный зал. Тогда он сказал: «Хорошо, худсовет закрывает ваш спектакль». Я пригласил Юрия Петровича, он посидел на репетиции, увидел, что это не его искусство, и сделал свои замечания. Во-первых, надо не строить декорации, а оставить выгородку. Во-вторых, он надел на главного героя клоунский парик. (Я навсегда снял парик на втором спектакле.) Что было третьим — уже не помню.

Любимов прикоснулся к «Мокинпотту» и отошел: у него хватило благородства, а может, не хватило терпения. Спектакль надо было разрушать и строить заново, а к чему это, когда все крепко сделано? К тому же я бы его убил.

Остроумовой не нужно играть хорошего, благородного человека — она такая и есть.
Фото: из архива М. Левитина

— Сразу после «Мокинпотта», в 1969 году, на репетиции в Театре юного зрителя вы встретились с Ольгой Остроумовой. Влюбились с первого взгляда?

— Сначала она мне страшно не нравилась внешне. Я репетировал в Московском театре юного зрителя «Пеппи Длинныйчулок», она играла какую-то сволочь, учительницу фрекен Розенблюм, и казалась мне злой. Таково было первое впечатление, ошибочное. Но Ольга действительно бывает очень жесткой и суровой. Я это заметил, и мне было неприятно. Потом я влюбился в ее красоту, еще позже пришли другие отношения, более глубокие.

Я понял, что она и растерянная, и слабая... Много чего понял. Ольга соответствует всем представлениям народа о ней: Остроумовой не нужно играть хорошего, благородного человека — она такая и есть. Она везде хорошая: хорошая мать и бабушка, хорошая хозяйка... Она все хорошее. Даже, я бы сказал, слишком. Чересчур идеальные вещи с ней связаны.

Нет, любовью с первого взгляда это не было. У меня не может быть любви с первого взгляда. Мне нужно преодолеть собственное недоверие. Пока его преодолеешь, так уж и время пройдет. Не знаю, откуда это — меня никто никогда не обманывал. А я... Я оставляю за собой возможность исчезнуть на какое-то время или навсегда. Для меня это счастливая особенность, а вот для других нет. Для женщин уж точно ничего хорошего.

— Наверное, вам тяжело было оставить жену Машу?

— Ситуация была невыносимой — и для меня, и для Оли. По моим рассказам она знала Машу, знала эту семью и страшно мучилась. Маша прекрасная, будь она похуже, Ольга не думала бы о ней. Нам надо было уничтожить очень хорошего человека, ничего подобного Ольга себе не позволяет.

Три-четыре года все это длилось, и мне кажется, что я уже тогда подразрушил свои отношения с Ольгой. Потом нам было очень трудно, слишком долго мы тянули: она снимала квартиры, я снимал ей квартиры, мои друзья помогали... Можно сказать: «Что ж, это нормальная жизнь любящих людей». Но любя Ольгу, я помнил Машу, и Ольга помнила о том, что мы сделали. И все же мы это выдержали.

Дети нас очень сильно объединили, да и мы относились друг к другу прекрасно. Даже стихи вслух читали! Я ею любовался. Она за меня тревожилась. У нас был такой хороший брак, что теперь меня нельзя удивить ни семейным счастьем, ни прекрасной женщиной.

Государственных квартир нам не давали, даже когда она стала известной. Я винил в этом себя: «У тебя муж не коммунист, да еще и еврей, странные спектакли ставит. Вряд ли они об этом не знают». Говорил это полушутя, нам нравилось притворяться независимыми. Мы с Ольгой как-то выкручивались: зарабатывали, построили три кооперативные квартиры... Тогда это было легче, чем сейчас.

Ольга испугалась того же, что и я: меня страшило, что она не допустит меня до детей, а ее — то, что они останутся без отца. Она была рада, что мы общаемся. На фото: Ольга Остроумова с детьми — Мишей и Олей
Фото: из архива М. Левитина

Ольга больше занималась семьей, чем творчеством. А возможности были: тут тебе премия, там тебе премия, тут тебе Венеция, там тебе Голливуд... Мне кажется, что все это не играло для нее никакой роли. Она одна такая — абсолютно цельная. Уникальная.

Ольга всегда жила небогато, поэтому была терпелива, когда у нас случались трудности. Помню ее слова: «Я в детстве ломом лед колола». Семья у нее была чрезвычайно бедная и очень религиозная. Я дружил с ее средней сестрой, и мне очень нравился их отец. Он единственный в роду мужчина, не ставший священником, хотя, конечно, человек воцерковленный. И при этом учитель физики. Прошел все российские муки, включая трудармию.

— У вас, наверное, было сильное увлечение на стороне, если вы пошли на разрыв...

— На него пошла Ольга. Все мои увлечения на стороне изначально временные. Одних лечат от алкоголизма, других — от курения. Если можно вылечить от увлечений на стороне, то меня надо было лечить, но тут не помогут ни лекарства, ни психотерапия. Это привычка. Это входит в мой ритм жизни. Это моя страстность... Я влюбчив — только и всего, надо, чтобы живущая со мной женщина это понимала. Но это не для Оли.

— Вы прожили вместе двадцать три года — значит, она это понимала.

— Она и представления ни о чем не имела. Но если и были у меня какие-то грехи, то с Олей их было гораздо меньше, чем раньше.

— Выходит, в конце концов у нее открылись глаза...

— Глаза ей открыли: нашептали, рассказали, донесли. Как-то все оптом, решили развести людей, развалить семью.

— Зачем?

— Хорошо нам было очень. Дети говорят, что все было красиво — и в доме, и между нами.

Ее подруги-феминистки нас развели. Может, даже вовремя: иначе не появилась бы моя маленькая дочка Маша. Главное для меня сейчас, чтобы она была. Так же, как раньше была главной дочь Оля, а потом сын Миша.

Я ушел из дома сразу после нашего разрыва. Все были уверены, что отправлюсь к своим дамам, но я не пошел ни к одной из них. Даже к той, которая стала поводом и ждала меня. Это поразило окружающих, а я ее телефонный номер забыл, уйдя от Оли.

Ушел я к очень любившей меня дальней родственнице, которую называл тетей. Они жили в прекрасном доме на улице Немировича-Данченко, на той же лестничной площадке, что и Сева Абдулов. Там я прожил полгода, потом начал снимать жилье.

Уходя, все оставил семье, и комитет по культуре тут же предложил мне квартиру. Но я решил отказать себе в быте и снимал жуткие, нежилые помойки с тараканами. Это продолжалось довольно долго, мне понравилось падать. В то время я начал по-настоящему писать: страшно много и так, как я хочу. И прежде было немало написано, но необходимые мне книги пришли после Оли. Выяснилось, что она была моим главным цензором: Ольга обожала то, что я писал, но в книгах я берег ее от себя, старался быть таким, каким она меня представляла. После нашего развода я стал свободен.

Полищук интересна была бесконечно, но я никогда не предполагал, что сделаю ее ведущей актрисой своего театра и буду так много о Любе думать.
Фото: В. Плотников/РИА НОВОСТИ

В конце концов она прекрасно живет с другим человеком, и для нее это нормально. Выходит, можно хорошо жить и не со мной, пусть даже и через несколько лет это случилось. А я всегда очень чувствовал, что наша любовь — счастливая случайность и на моем месте мог бы быть кто-то еще. Значит, надо было отпустить ее и уйти самому...

Они жили на Скаковой, а я поначалу снимал квартиру на Грузинском Валу, по другую сторону от железнодорожных путей Белорусского вокзала, и всегда видел их дом... Дом моих детей. Ольга испугалась того же, что и я: меня страшило, что она не допустит меня до детей, а ее — то, что они останутся без отца. Она была рада, что мы общаемся, и мои дети ко мне бегали, особенно сын, пока был маленьким. Уезжая в интересные поездки — от театра, от Дома актера, — я брал Мишу с собой. Так мы съездили в Пекин. Я очень его люблю, и он нуждался в моей любви, потому что боготворил отца. А вот дочка всегда была независима. Только сейчас она стала во мне нуждаться.

— Вы же вместе работаете, она у вас играет...

— Я владею ею художественно. Больше она не принадлежит никому: у нее все мои недостатки, как говорит Ольга Остроумова.

— Хорошо быть отцом и главным режиссером одновременно.

— Ей плевать, что я главный. Она очень странная.

— Между второй женитьбой и разводом вместилась чуть ли не вся ваша профессиональная биография. Уже известным режиссером вы поставили очень громкий московский спектакль с Карцевым и Ильченко по текстам Жванецкого.

— К тому времени за моей спиной было несколько громких спектаклей и несколько закрытых спектаклей и я был популярен. Хотел увезти эту троицу из Одессы, и кто-то мне сказал, что им будут рады в Московском театре миниатюр. Его создатель, режиссер и писатель-сатирик Владимир Поляков, тяжело болел, отошел от дел, и театр находился в гибельном положении. Управление культуры собиралось закрыть его из-за художественной несостоятельности. Карцев, Ильченко и Жванецкий могли спасти Театр миниатюр, его дирекция должна была за них ухватиться.

Я уговорил их перебраться в Москву, а занимался ими Кобзон. Он был поклонником ребят, они ему нравилиcь. Кобзон помог обустроиться на новом месте, получить квартиры. Так они оказались в Театре миниатюр и сразу пригласили меня поставить спектакль. Это был не первый наш спектакль по Жванецкому. До этого был «Концерт для...» в Ленинграде — скандальный, успешный, шумный. Главная идеологическая ошибка сезона, как сказал первый секретарь Ленинградского обкома Романов.

Мы ставили спектакль с самым длинным названием на свете, для того чтобы запомнить его, нужна особая память: «Когда мы отдыхали прошлым летом 1978 года, мы вспоминали истории, рассказанные, увиденные и пережитые нами на работе, в учебе, в жару, на берегу моря, где автор Жванецкий с Карцевым и Герчаковым, Рудиным Рудольфом, Эриком Арзуманяном, Танечкой Шабельниковой, Юрой Черновым загорали под шум волн, бьющих о берег накатом-откатом, накатом-откатом, все тише и тише, тише и тише...» Но управление культуры со всем, что казалось необычным, тогда расправлялось очень просто, оно сократило название до трех первых слов: «Когда мы отдыхали». Потом нас стали мучить.

Моя будущая жена пришла к нам в театр на практику, она училась в ГИТИСе на экономическом отделении.
Фото: из архива М. Левитина

Я пытался объединить лучших артистов Театра миниатюр и моих несчастных Рому и Витю, но играли-то они Жванецкого, а он был вне закона. И чиновники терзали спектакль весь сезон — это было невыносимо. Они угадывали каждое не нужное им слово и выбросили самые яркие миниатюры. Я помню главного цензора — он, кстати, и устраивал в Москве Рому и Витю по просьбе Кобзона. Но хорошего в нем не было ровным счетом ничего, он уничтожил огромное количество спектаклей Театра на Таганке.

Мы репетировали в малом зале Театра миниатюр, в нем все протекало: холодно, с потолка капает, а мы сочиняем спектакль про юг и немыслимую жару... Но капель и сквозняк меня не пугали, к тому же крышу починили. Я не боюсь бедного искусства, мне было бы достаточно расстеленной на земле циновки, на которой могут играть актеры. Куда важнее было то, что тогда я этого театра чуть-чуть побаивался, мне казалось, что в нем до сих пор живут великие тени. Еще бы: Станиславский ставил здесь «Чайку» и «Царя Федора», тут шли спектакли Таирова и Эйзенштейна. Этот театральный особняк и страшил, и завораживал, я поглядывал на него облизываясь. Очень давно хотел сюда внедриться, и это было вовсе не из-за отсутствия работы — в Москве меня приглашали широко, — а из желания захватить это помещение. Буквально — захватить.

Я ставил в Театре миниатюр долгие годы, это был мой театр, но меня не могли назначить главным, поскольку еврей и не коммунист. Но потом это все же произошло: Театр миниатюр стал «Эрмитажем» и с годами я получил все, вплоть до звания народного артиста — было удовлетворено и мое официальное честолюбие.

В 1993 году это здание у нас пытались отобрать коммерсанты. Взорвали крышу театра, меня угрожали зарезать, и я ходил с охранником. Когда в театр пришли люди с бумагами на здание, я объявил голодовку. Перед этим пережил внутреннее кровотечение и клиническую смерть, три с половиной месяца лежал в Боткинской больнице — у меня открылась язва, и голодовка была очень опасна. Тогда нас поддержали все: рядом были Фазиль Искандер, Сережа Юрский, Владимир Максимов и Сергей Соловьев, Олег Попцов каждый день давал по каналу «Россия» сюжет о нашем театре. И мы отбились от рейдеров.

— Тогда вас поддержала и Любовь Полищук. Она долго работала в вашем театре, была ведущей актрисой...

— Жванецкий познакомил нас, когда я был студентом, Люба играла в одном из наших небольших спектаклей. В то время она была ведущей в Московском мюзик-холле, которым руководил Марк Розовский, тонкий театральный режиссер — чудны дела твои, Господи! Люба была несчастным существом, потому что ей раньше надо было узнать о себе правду как о большой актрисе с редкими возможностями. А она расфыркивала себя на дурацкие концерты и мюзик-холльные программы. Мне долгое время были непонятны ее времяпрепровождение и жизнь. Она ведь была совершенно прекрасна... Мне все это дуростью какой-то казалось.

Михаил Левитин с дочкой Олей и сыном Мишей
Фото: Климентьев/из архива М. Левитина

Люба выросла в бараке, в жуткой бедности. С ее красотой подняться из праха можно, но скорее всего в куртизанки. В любимицы страны и ведущие актрисы труднее. Но у Полищук была редкая особенность — она любила незаурядных людей и общалась с ними чрезвычайно вязко, глубоко, с желанием узнать то, что они знают, с желанием понять их. Люба тянулась к людям высокого порядка. Это и были ее университеты.

Мне казалось, то, что она из очень простой семьи, тоже составляет ее прелесть. Полищук интересна была бесконечно, но я никогда не предполагал, что сделаю ее ведущей актрисой своего театра и буду так много о Любе думать. Так, как она, меня никто никогда не понимал. Это был я в юбке.

Я называл ее Женщина-лес: сибирская украинка из рабочей семьи была православной и ходила в церковь, но в душе оставалась язычницей. Она была способна бросить вызов и богам, если что-то ее затрагивало. Когда Люба болела и ей было очень тяжело, она боролась с болезнью так, будто люди бессмертны. Люба кричала на болезнь, проклинала ее, чуть ли не дралась с ней. А потом не выдержала — устала. Устала и умерла. Неспокойная, как Распутин, как Пугачев. Смятенная душа. Но вместе с тем очень робкая. И одинокая, всегда одинокая...

— Не хватает одной фразы: эту женщину я любил больше всех на свете.

— Ничего больше вам не скажу.

— Родня третьей жены против вашего брака не возражала? Вы ведь намного старше, в декабре семидесятилетие отмечаете.

— Были потуги: родители Маши моложе меня. Так было до моей встречи с ними. А после нее мы стали близкими друзьями. Мои годы смущали их чрезвычайно, но я сказал: «Не волнуйтесь, Машин возраст для меня не предел. Вы думаете, она для меня прямо невероятно молода? Бывают и моложе». Услышав такое, люди смеются, трудно поверить, чтобы человек действительно так думал. А я всегда говорю правду: возраст для меня никакой роли не играет. Возраста нет и времени нет, как говорили обэриуты. Единственное свидетельство существования времени — это смерть. Но пока что мы существуем, поэтому я живу вне времени.

Моя будущая жена пришла к нам в театр студенткой на практику, она училась в ГИТИСе на экономическом отделении. Меня не знала совершенно и спектаклей моих не видела. А потом она сидела в моем кабинете, я на Машу смотрел, это продолжалось минуты две... Никакого мужского чувства не было, только одна мысль: «Эта девушка меня спасет». А чем спасет — этого я сказать не мог.

Она как пришла, так через несколько дней и ушла из театра. Вернулась через год.

— Вы ко мне? — спрашиваю.

— К вам, — отвечает.

— На работу пришла устраиваться?

— Какая работа?! Она пришла ко мне. Это абсолютная правда, хоть и похоже на советский фильм. Дальше у нее началась очень трудная жизнь, и продолжалось это первые наши десять лет. Маша никогда не призывала меня принадлежать только ей, не заговаривала о замужестве, она была рада тому, что у нее есть. А я и не понимал до конца, с кем свела жизнь. Я ведь уже жил с двумя прекрасными женщинами — чем она меня могла удивить? Просто Маша очень хорошая и очень своя. Потом мне надоела собственная безалаберность, Машу стало жалко, совесть заела... До сих пор спрашиваю ее:

Сейчас моя главная радость — маленькая дочка Маша, я так ее люблю!. На фото: Михаил Левитин с дочкой Машей
Фото: Д. Хованский

— Ты-то как решилась?

— А что мне было решаться? Я счастлива.

Ну и хорошо...

— Спасла?

— Вернула в человеческую жизнь. Тогда я болел очень, у меня была открытая язва. Внутри был подразрушен. Сейчас моя главная радость — маленькая дочка Маша, я так ее люблю! Ей двенадцать лет, она необыкновенно талантливый ребенок, занимается в музыкальной школе при Мерзляковском училище. Мои старшие дети и внуки тоже ее любят. Мы с ней по утрам ходим в фитнес-клуб, раньше мне бы такое и в голову не пришло. Очень она меня радует...

— Теперь вы спрятали свои страсти в коробку?

— Пытаюсь. Мне одной жизни мало, нужны как минимум две, а лучше несколько.

— Очень эгоистично.

— Огромный эгоизм и огромный интерес к жизни. Она же заканчивается! Порой говорю жене: «Оставь меня в покое! Сколько мне еще осталось...» Для нас это нормальная фраза.

— Похоже, у вас и в самом деле идеальный брак: две половинки нашлись.

— В ищущие друг друга половинки и браки, заключаемые на небесах, я больше не верю. Даже родные люди плохо знают друг друга: по-настоящему я близок только со своей маленькой дочкой (наверное, скоро это закончится, ей станут интересны другие) и с давно ушедшим отцом. Его любовь охватывает и греет меня, я ею спасаюсь. В ответ на мамин вопрос «Кого из внуков ты больше любишь?» отец сказал: «Я люблю только своего сына». Он страшно убивался, когда мне перестала быть нужна его помощь. Безумный, ждущий машину, которая должна была отвезти его в сумасшедший дом, он вернулся в реальность, услышав слова «Скоро Миша приедет», и спросил: «Когда?»

Я помню, как он, когда я приезжал домой из Москвы, фаршировал для меня куриные шейки, сам набивал их, негнущимися пальцами зашивал ниткой, стараясь, чтобы вышло ровно. Помню, как мы пошли с ним за хлебом и он, уже тяжко больной, вырвал у меня сумку, побежал в булочную и вместо одного батона купил одиннадцать — мир вокруг него померк, он погружался в безумие, но ему так хотелось всех нас накормить!

Отец в окружающих меня фотографиях, разговорах, которые я с ним веду. Он растворен в воздухе, который меня окружает. Когда-нибудь я к нему вернусь.

Подпишись на наш канал в Telegram

Статьи по теме: